1. Главная
  2. Новости
  3. Культура
  4. … И НЕМНОЖКО НЕРВНО

… И НЕМНОЖКО НЕРВНО

ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ (1893 – 1930)

Маяковскому после смерти не повезло дважды: сначала, когда после знаменитых слов Сталина – «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» ‒ его стали «вводить насильно как картошку при Екатерине» (Б. Пастернак), затем уже в конце прошлого столетия, в эпоху «срывания всех и всяческих масок», когда Маяковского стали обвинять в служении Злу (пусть искреннем служении), в том, что он поставил весь свой недюжинный талант на службу кошмарному тоталитарному Молоху. Ярким выразителем последней точки зрения был литературовед Юрий Карабчиевский, который в своей книге «Воскрешение Маяковского» утверждал, что поэт создал «словарь насилия» и даже заподозрил Маяковского в склонности к садизму. А главной претензией критика к поэту была та, что Маяковский наделил языком, дал дар речи бесчеловечной тоталитарной власти. (Странно, но Карабчиевский закончил свою жизнь суицидом, подобно своему главному и вряд ли положительному герою – в 1992 году он с очевидным умыслом принял летальную дозу снотворного).

Прославление Маяковского в советские годы превратило его в «мумию». «Хрестоматийный глянец», наведенный на образ поэта, был такой густоты, что реальная личность человека и писателя Владимира Маяковского за ним едва проглядывалась. То, чего не терпел автор «Юбилейного», посвященного главному русскому поэту всех времен, проделали с ним самим. Атака на Маяковского, осуществленная накануне и после падения коммунистического режима Карабчиевским и подобным ему (только гораздо менее талантливыми) критиками, переводила разговор о поэте в русло общественно-политической дискуссии с пафосом морального обличительства и тоже существенно искажала настоящую суть феномена Маяковского. Как всегда и бывает, за оболочкой мифа, все равно положительного или негативного, исчезал реальный человек.

Современность не то чтобы понизила градус общественной дискуссии о прошлом (этого как раз не наблюдается – копья, ломающиеся вокруг фигуры великого и ужасного Сталина, тому свидетельство), но личность Маяковского из эпицентра «боев за историю», кипящих на баррикадах фейсбука, явно выпала. Поэта сегодня подводит другое, а именно, его слишком бурная личная жизнь – обстоятельства и порой пикантные подробности «брака с Бриками», перипетии его многочисленных романов и мимолетных связей затмевают собой все остальное. А ведь, как верно сказал о себе сам В. В. – «Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном – только если это отстоялось словом».

Поэт Маяковский родился в 1912 году, когда начинающему автору было девятнадцать лет от роду. Своим первым стихотворением он сам считал «Ночь», написанную мощными размашистыми экспрессионистическими мазками:

Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.

Уже эти строки подтверждали: явился новый необычный, ни на кого не похожий поэт. Однако и до вступления на поэтическое поприще юноши-Маяковского его жизнь была полна событий и бурь. Неуемный, как бы «кавказский» темперамент – он ведь родился и до 12 лет прожил в Грузии – не позволял вести спокойную размеренную жизнь прилежного гимназиста, мальчика из полубуржуазной семьи (отец был лесничим третьего разряда в селе Багдати неподалеку от Кутаиса). Когда в 1906 году отец умер, семья Маяковских переехала в Москву. Здесь только-только отгремели бои Первой русской революции (в декабре 905-ого на Пресне шла настоящая война с применением артиллерии). Неудивительно, что впечатлительный, нервный, легко воспламеняющийся подросток, полный необузданной энергии, увлекся идеями радикального общественного переустройства. Он связался с эсдеками и в пятнадцатилетнем возрасте даже вступил в РСДРП. За распространение подпольной литературы и прокламаций, которые бы сейчас непременно назвали экстремистскими, Маяковский неоднократно арестовывался. Самая длительная его отсидка (в одиночной камере Бутырской тюрьмы) заняла полгода, хотя сам поэт говорил об «11 бутырских месяцах» ‒ так называется главка в его автобиографии «Я сам».

Как говорил другой поэт-сиделец, Иосиф Бродский, «в тюрьме дефицит пространства легко перекрывается избытком времени». Поскольку девать свою буйную энергию Маяковскому в заключении было некуда, а времени имелось с лихвой, он набросился на книги, перечитав сначала уже вкусивших славы современников (среди них выделялись Бальмонт и особенно Андрей Белый), а затем и классиков, стоявших на своих недосягаемых пьедесталах – Байрона, Шекспира, Толстого.

Из Бутырки Маяковский вышел, по собственному признанию, «взбудораженный». Его тогдашние мысли были характерны для всякого юноши-максималиста, стремящегося покорить мир. Покорить, а уж потом переделать. Впрочем, в отличие от большинства юношей, типичную историю которых рассказал задолго до рождения нашего поэта французский писатель Бальзак в «Утраченных иллюзиях», ему действительно кое-что удалось. «Те, кого я прочел, ‒ вспоминает Маяковский о своих размышлениях и чувствованиях после тюрьмы, ‒ так называемые великие. Но до чего же нетрудно писать лучше их».

Поначалу, однако, Маяковский решил сосредоточиться на живописи (и здесь у него были незаурядные способности) и поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Тут его ожидала судьбоносная встреча – с Давидом Бурлюком, отцом-основателем русского футуризма, талантливым художником и поэтом и недюжинным организатором, «бурлящим Давидом», как его назвал младший друг (Бурлюк был старше Маяковского на десятилетие и всячески покровительствовал однокашнику, а заодно убеждал юного поэта в том, что стихи его, ни много ни мало, гениальны). Бурлюк сколотил литературно-художественную группу «Гилея», куда, кроме него самого и Маяковского, входили такие поэты как Велимир Хлебников, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц и Алексей Каменский.

В конце 1912 года Бурлюк, Крученых и Маяковский сочинили эстетический манифест и со всем свойственным им эпатажем назвали его «Пощечиной общественному вкусу». Не менее эпатажным выглядел и сам текст манифеста. «Только мы – лицо нашего Времени… Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности… Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми». Это был русский футуризм. За футуризмом, в полном соответствии с названием, стояло будущее. Или лучше так – Будущее. Футуризм определил собой облик русского поэтического авангарда – самого революционного направления в искусстве эпохи победившего урбанизма и индустриализма, эпохи больших городов. Одно из характерных стихотворений раннего Маяковского называется очень симптоматично – «Адище города»:

В дырах небоскребов, где горела руда
и железо поездов громоздило лаз –
крикнул аэроплан и упал туда,
где у раненого солнца вытекал глаз.

В этом городе автомобили проносятся, как рыжие дьяволы, и некий фокусник «рельсы тянет из пасти трамвая» (урбанистический фокусник фигурирует в другом стихотворении Маяковского – «Из улицы в улицу»). Авангард стал революцией в искусстве. Только ему этого было мало – авангард хотел революции не только в искусстве, но и в жизни. Не случайно все без исключения крупные авангардисты, художники и поэты, с таким энтузиазмом встретили 1917 год.

Но сначала была мировая война. Ее Маяковский, судя по стихам, датированным 20 июля 1914 года, встретил без того повального восторга и патриотического «угара», который охватил русское общество во второй половине лета:

Бронзовые генералы на граненом цоколе
молили: «Раскуйте, и мы поедем!»
Прощающейся конницы поцелуи цокали,
И пехоте хотелось к убийце – победе.

Громоздящемуся городу уродился во сне
Хохочущий глосс пушечного баса,
А с запада падает красный снег
сочными клочьями человечьего мяса.

Не сказать, правда, что на Маяковского совсем не повлияла общественная атмосфера начала войны, иначе он бы не пошел записываться в добровольцы, куда его, однако, не взяли по неблагонадежности. Но когда через год государство и в самом деле захотело его призвать, Маяковский сделал все, чтобы не попасть в армию или, во всяком случае, оказаться на тыловой должности. Дело было не в трусости, а в отвращении к бессмысленной бойне (очень часто штампы советской пропаганды, применявшиеся по отношению к Первой мировой, оказываются вполне справедливыми – да, «бессмысленная», да, «бойня»). Маяковский внес в годы войны свой вклад в мировую антивоенную поэзию, столь «преуспевшую» в XX веке. В 1914-15 годах им написаны «Мама и убитый немцами вечер» («Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. "Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!"»), «Я и Наполеон» («Когда канонизируете имена погибших, меня известней, ‒ помните: еще одного убила война – поэта с Большой Пресни!»), «Военно-морская любовь» («Плач и вой морями носится: / овдовела миноносица. / И чего это несносен нам / мир в семействе миноносином?»), гневный обличительный вопль «Вам!» («Вам ли, любящим баб да блюда, / жизнь отдавать в угоду?! / Я лучше в баре блядям буду / подавать ананасную воду!»).

В 15-ом году Маяковского ожидала еще одна судьбоносная встреча – с четой Бриков, Осипом и Лилей. С Лилей у него скоро завязался бурный и болезненный роман, на который законный супруг явно смотрел сквозь пальцы. В 1918-м Маяковский переехал к Брикам, и начался их скандальный «брак втроем», чреватый ревностью, истериками, изменами, разрывами и возвращениями. Но, несмотря ни на что, Маяковский вплоть до рокового выстрела сохранял особые чувства к Лиле, в предсмертной записке назвав ее частью своей семьи, наряду с матерью, сестрами и Вероникой Полонской – своей последней возлюбленной, которую, однако, родственники поэта даже не допустили на его похороны.

Маяковский – «агитатор, горлан-главарь», пламенный трибун, любивший и умевший выступать перед большими аудиториями, в жизни был человеком нервным, взвинченным, с массой психологических странностей и комплексов, от маниакальной чистоплотности и ненависти к булавкам и иголкам (это можно объяснить тем, что отец поэта умер от заражения крови, уколовшись иглой, когда сшивал какие-то бумаги) до ярко выраженного суицидального комплекса. Лиля Брик вспоминала, что Маяковский буквально терроризировал окружающих угрозами самоубийства и не один раз писал прощальные письма. Изучив многочисленные свидетельства о подобных симптомах, любой психотерапевт без труда, вероятно, поставит соответствующий диагноз. Нам нет нужды этим заниматься, и поэтому мы только скажем, что Маяковский, в противоположность своему внешнему облику и впечатлению, им производимому еще на дореволюционного обывателя (высокий брутальный молодой человек с громовым голосом, наверняка – хамоватый грубиян), был, конечно, среди тех людей, которые обычно справедливо именуются «людьми без кожи» ‒ с тонко чувствующей, ранимой, нежной душой. Для лирика обладание такой душой составляет наиценнейший актив.

Еще до Лили Маяковский продемонстрировал умение создавать произведения, отличающиеся тонким лиризмом: «Послушайте!» («Если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно?») или «Скрипка и немножко нервно»:

А когда геликон –
меднорожий,
потный,
крикнул:
«Дура,
плакса,
вытри!» ‒
я встал,
шатаясь полез через ноты,
сгибающиеся под ужасом пюпитры,
зачем-то крикнул:
«Боже!»,
бросился на деревянную шею:
«Знаете что, скрипка?
Мы ужасно похожи:
Я вот тоже
ору –
а доказать ничего не умею!»

Лиля придала лирическому таланту Маяковского мощный разбег. В этом, безусловно, заключается ее главная заслуга перед русской поэзией. Очевидно, она понимала свое влияние на механизм функционирования «маяковского» поэтического сознания и порой выражала свою позицию предельно откровенно и цинично: «Страдать Володе полезно, он помучается и напишет хорошие стихи». Главным мужчиной в жизни Лили все равно всегда оставался Осип. Об этом она недвусмысленно скажет ближе к концу своей долгой жизни: «Когда застрелился Володя, это умер Володя. Но когда умер Ося – это умерла я!». Как бы то ни было, но «Лиличка!» 1916 года – возможно, лучшее русское любовное стихотворение XX века. Оно довольно длинное, поэтому я процитирую только концовку:

И в пролет не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и суетных дней взметенный карнавал
растреплет страницы моих книжек…
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.

Но 16-ый год уже вставал «в терновом венце революций», как написал Маяковский в поэме «Облако в штанах» ‒ «Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас – его предтеча; я – где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте». Маяковский ошибся на один год, и не перед ним не стояла дилемма – «принимать или не принимать». «Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось». Революция заслонила всякие личные переживания:

Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
Перемоем миров города.

Дней бык пег.
Медленна лет арба.
Наш бог бег.
Сердце наш барабан.
(«Наш марш», 1917).

С этого времени и до конца своих дней Маяковский верой и правдой, не за страх, а за совесть, служил новому режиму. Причем, именно «работал все, что приходилось». В 1919 году он из Петрограда переезжает в новую старую столицу – Москву и начинает там сотрудничать в РОСТА (Российское телеграфное агентство, прообраз будущего ТАСС). Здесь он вспоминает свои художественные способности и учебу в Училище живописи, ваяния и зодчества, работая не только как поэт, но и как художник в «Окнах сатиры РОСТА». Это был чистой воды агитпроп, серия агитационно-сатирических плакатов, сопровождаемых хлесткими стихотворными строчками, которые разоблачали и клеймили врагов Советской власти – белогвардейцев и интервентов. Так, едкой, хотя и незамысловатой, сатиры была исполнена «Советская азбука», придуманная Маяковским, где каждая буква русского алфавита, соответственно графически решенная, сопровождалась ехидным двустишием. Например, «Д. Деникин было взял Воронеж. / Дяденька, брось, а то уронишь. Е. Европой правит Лига наций. / Есть где воришкам разогнаться». И далее все в том же духе, вплоть до безапелляционного и как бы самоочевидного заявления: «З. Земля собой шарообразная, / За Милюкова – сволочь разная».

Такого рода «поделки» вызывали растерянность и оторопь у многих знакомых с Маяковским по прежней жизни поэтов. Борис Пастернак писал в стихотворном послании Маяковскому 1922 года (уже по окончании Гражданской войны):

Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший летучим голландцем
Над краем любого стиха.

…………………………………

Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем этом пути.

Но в том то и дело, что путь Маяковского вправду был искренним и неподдельным, и он действительно полагал, что «это» («Советская азбука», «Сказка о дезертире…», потом «Бюрократиада» со стихами вроде – «От дам бумажка перекинулась к секретарше. / Шесть секретарш от младшей до старшей! / До старшей бумажка дошла в обед. / Старшая разошлась. / Потерялся след») сейчас нужнее. В 1923 году Маяковский организовал группу ЛЕФ («Левый фронт искусств»), которая некоторое время издавала толстый журнал с одноименным названием. ЛЕФ пропагандировал производственное искусство, теорию социального заказа, так называемую «литературу факта» (пропаганда отмены вымысла в пользу документальности) ‒ все то, что стояло на повестке дня в ранний советский период.

До сих пор очень распространено мнение, ярко выраженное в начале тридцатых годов (то есть уже после смерти Маяковского) Мариной Цветаевой: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Таким образом, Цветаева, по сути, отказывала послереволюционной поэзии Маяковского в ценности, а причину его самоубийства видела в измене самому себе после Октября. Наступал, мол, «на горло собственной песне», вот и задохся. Ну или в сердце выстрелил.

При том, что такая точка зрения, безусловно, имеет определенные резоны, абсолютизировать ее ни в коем случае нельзя. Не случайно тот же Карабчиевский усматривает главный «грех» Маяковского в том, что он «наделил даром речи» бесчеловечную и безъязыкую поначалу власть. А это, как ни относись к революции и советскому режиму, означает, что Маяковский как поэт вовсе не умер после 1917 года. При нем остались и его дар, и его мощь, и его страсть.

После Октября Маяковский много путешествовал: побывал в Европе (особенно любил Францию, Париж. Кто не помнит его знаменитое – «Я хотел бы жить и умереть в Париже, / если б не было такой земли – Москва») и за океаном – в Мексике и в С.А.С.Ш. (Северо-Американские Соединенные Штаты – официальное наименование оплота мирового капитализма в ту эпоху). Путешествия одаривали поэта массой впечатлений и порой склоняли его к «Мелкой философии на глубоких местах»:

Я родился,
рос,
кормили соскою, ‒
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.

Или наталкивали на невеселые раздумья о будущем, об отношении к нему современников, да и потомков: «Я хочу быть понят родной страной, / а не буду понят – что ж?! / По родной стране пройду стороной, / как проходит косой дождь».

Чаще, конечно, в своих стихотворных «путевых заметках» Маяковский был «идеологически выдержан», обличал язвы буржуазного строя и грезил о мировой революции, как в стихотворении «Мексика»: «Сметай с горбов толстопузых обузу, / ацтек, креол и метис! / Скорей над мексиканским арбузом, / багровое знамя взметись!» или в стихах о североамериканских индейцах, втисканных в резервации: «Тряхнув оперенья нарядную рядь / над пастью облошаделой, / сошли и – пока! Пошли вымирать. / А что им больше делать? / Подумай о новом агит-винте. / Винти, чтоб задор не гас его. / Ждут. Переводи, Коминтерн, / расовый гнев на классовый».

Иногда, как в стихотворении «Барышня и Вульворт», революционный пафос Маяковского звучит довольно забавно на современный взгляд. В нем описывается «мисс семнадцати лет», которая сидит в офисе фирмы «Жилетт» и для вящей рекламы точит бритвенные ножи на виду у прохожих, прогуливающихся по Бродвею. Поэт подходит к витрине и из-за стекла на русском (английским он не владеет) начинает барышню почем зря крыть: «Сидишь, глазами буржуев охлопана. / Чем обнадежена? Дура из дур». Девице же чудится нечто иное: «Я злею: "Выдь, окно разломай, ‒ / а бритвы раздай для жирных горл". / Девушке мнится: "Май, / май гӧрл». И вот уже она представляет, что перед ней «долларовый воротила» «с Волстрит», мечтающий взять ее в жены. В финале автор озабочивается в высшей степени актуальным вопросом: «Как врезать ей в голову мысли-ножи, / что русским известно другое средство, / как влезть рабочим во все этажи / без грез, без свадеб, без жданий наследства». Словом, имейте в виду, товарищи: «У советских собственная гордость: / на буржуев смотрим свысока».

Однако при всем этом поэт не выдерживает и признается: «Я в восторге от Нью-Йорка города». Как русскому футуристу было не восхититься этой столицей мира, прохаживаясь по тому же Бродвею, восхититься с совершенно детской непосредственностью:

А лампы
как станут
ночь копать,
ну, я доложу вам ‒
пламечко!
Налево посмотришь ‒
мамочка мать!
Направо ‒ мать моя мамочка!

А какие грандиозные стихи Маяковский написал про нью-йоркский Бруклинский мост! Правильно, ведь «на хорошее и мне не жалко слов». Петр Вайль пишет, подтверждая и свидетельствуя: «Маяковский в "Бруклинском мосте" дает необыкновенной красоты и силы образы: "И только одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем ползут, / как будто в буфет убирают посуду". Метафоры точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост». Этот мост – образ современности, по которому потомки сумеют увидеть и почувствовать нашу эпоху:

Если
придет
окончание света —
планету
хаос
разделает в лоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.

Можно назвать еще несколько послеоктябрьских шедевров Маяковского.

Это и поэтический некролог «Сергею Есенину» (два самых популярных поэта эпохи друг друга терпеть не могли, отзывались друг о друге более чем критично, но после смерти Есенина Маяковский посвятил погибшему поэту горькие и печальные строки, всецело отдавая дань его огромному и своеобразному таланту – «Навсегда теперь язык в зубах затворится. / Тяжело и неуместно разводить мистерии, / У народа, у языкотворца, / умер звонкий забулдыга подмастерье»).

Это и стихи «Товарищу Нетте (пароходу и человеку)», посвященные памяти Теодора Нетте – дипкурьера, трагически погибшего в Латвии в 1926 году. В его честь было названо морское судно – «Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел… / Помнишь, Нетте, ‒ в бытность человеком / ты пивал чаи со мною в дипкупе? <…> Мы живем, зажатые железной клятвой. / За нее – на крест, и пулею чешите: / это – чтобы в мире без Россий, без Латвий, / жить единым человечьим общежитьем. / В наших жилах – кровь, а не водица. / Мы идем сквозь револьверный лай, / чтобы, умирая, воплотиться / в пароходы, в строчки и в другие долгие дела».

Это и образчики поздней любовной лирики, в особенности, «Письмо Татьяне Яковлевой» ‒ «В поцелуе рук ли, губ ли, / в дрожи тела близких мне / красный цвет моих республик / тоже должен пламенеть. <…> В черном небе молний поступь, / гром ругней в небесной драме, ‒ / не гроза, а это просто / ревность двигает горами».

И на первом месте, разумеется, поэтическое завещание Маяковского «Во весь голос. Первое вступление в поэму». Оно строится на противопоставлении дня сегодняшнего, которое, мягко говоря, непрезентабельно, и поэтому потомкам еще предстоит порыться «в сегодняшнем окаменевшем говне», где по скверам «харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис», прекрасному будущему, которое однажды придет, тому «коммунистическому далеку», куда явится поэт «не как песенно-есененный провитязь», но «как живой с живыми говоря». Поэзия ‒ это тоже оружие, подобно «булыжнику – оружию пролетариата». Ради прекрасного будущего, ради преображенного пролетарием мира поэт «наступал на горло собственной песне», боролся и воевал.

И вот Маяковский разворачивает серию впечатляющих милитаристских метафор:

Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий.
Оружия
любимейшего
род,
готовая
рвануться в гике,
застыла
кавалерия острот,
поднявши рифм
отточенные пики.
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий.

Все было не напрасно, и жалеть не о чем. Ведь нельзя даже дом построить без строительной жертвы (в древности существовало поверье, что, если в основание строящегося дома замуровать человека, то новое жилище окажется под надежной защитой). Что говорить о постройке нового общества, о созидании нового мира! Вероятно, для этого дела понадобятся сотни тысяч и миллионы жертв. Лучше, конечно, чтобы эти жертвы были добровольными. И поэт готов пойти на это – «Пускай за гениями безутешною вдовой / плетется слава в похоронном марше ‒ / умри, мой стих, умри, как рядовой, / как безымянные на штурмах мерли наши! / Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся славою – ведь мы свои же люди, ‒ / пускай нам общим памятником будет / построенный в боях социализм».

Петр Вайль, уехавший из Советского Союза в конце 70-х годов еще довольно молодым человеком и относившийся к Советской власти исключительно плохо, совершенно справедливо говорит: «Лучше этого пятистишия (начиная с "Мне наплевать на бронзы многопудье…" – Е. П.) режим не получал ни до, ни после». Прочитав такие стихи, хочется пойти и умереть за победу мирового коммунизма в мировом масштабе, без всякой иронии. Во всяком случае, таково первое, к счастью, сиюминутное, побуждение. Или, как Александр Матросов, броситься на амбразуру даже не за Родину-мать, а за светлое будущее всего человечества, по-комсомольски.

«Во весь голос» было задумано как вступление к большой поэме, которая бы с эпическим размахом рисовала величественную картину строительства нового социалистического общества. Маяковский не написал этой поэмы. Он пустил себе пулю в сердце. Социализм (тот, о котором поэт мечтал) тоже не построили; ни в России, ни где бы то ни было еще. Впрочем, за провал стройки Маяковский точно никакой ответственности не несет.