Императрица

Анна Ахматова своей жизнью, творчеством и влиянием на современников, тем глубоким и потрясающим впечатлением, которое она на них (современников) производила, словно соединила три таких, казалось бы, разных страны, три России. Россию императорскую, Россию советскую и, что самое удивительное, Россию постсоветскую, современную, где ее авторитет и популярность нимало не померкли.

Ей довелось прожить очень долгую жизнь (особенно по меркам тех эпох, в которых ей пришлось существовать; эпох в целом беспощадных к человеческим жизням и с такой легкостью склонных к тому, чтобы их обрывать). Но та магия, которая от нее исходила, неудержимо притягивала к ней людей как в ее царскосельской юности, так и в комаровской величественной старости. Лучшие живописцы своего времени стремились портретировать ее; от Амедео Модильяни, которого ревнивый Гумилев называл «вечно пьяным чудовищем», и Натана Альтмана до Александра Тышлера и Мартироса Сарьяна. Почти с игривой полуулыбкой смотрит она на нас с портрета Зинаиды Серебряковой. Вот только черты Ахматовой здесь словно сливаются с чертами самой Серебряковой. Но ее лучший портрет, по-моему, принадлежит кисти Кузьмы Петрова-Водкина. На нем Ахматова выглядит персонажем человеческим, а не мифологическим. Вряд ли поэтому он мог слишком понравиться самой Анне Андреевне, которая многое делала для того, чтобы уже при жизни превратиться в миф. Впрочем, для поэта это занятие обычное и потому простительное. К тому же фигуры заурядные никогда не попадают в мифологии. Это удел личностей по-настоящему необыкновенных.

Если художники (а заодно и музыканты) вдохновлялись необыкновенной личностью Ахматовой, то что же говорить о ее собратьях по ремеслу – писателях и поэтах. Не счесть стихов, посвященных Ахматовой русскими стихотворцами – от выдающихся поэтов до второ- и третьестепенных, от ее старших (несильно) современников до младших. Сам великий Александр Блок – «трагический тенор эпохи», недосягаемая величина на небосклоне русской поэзии начала века ‒ сочинил для двадцатипятилетней Ахматовой в 1914 году мадригал:

"Красота страшна" - Вам скажут, -
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан - в волосах.

"Красота проста" - Вам скажут, -
Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан - на полу.

Но, рассеянно внимая
Всем словам, кругом звучащим,
Вы задумаетесь грустно
И твердите про себя:

"Не страшна и не проста я;
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна".

Эти строки, вполне невинные, как по нынешним, так и по тогдашним временам (если иметь в виду узко-эротический смысл), немедленно вызвали слухи о любовной связи между Блоком и Ахматовой – слухи, конечно, нисколько не соответствовавшие действительности. Гораздо поразительнее последняя строфа блоковского стихотворения, будто пророчествующая о злосчастной судьбе Анны Андреевны, более других узнавшей о том, насколько действительно страшна эта пресловутая жизнь.    

Не любовное томление, но почтительное благоговение испытывал по отношению к молодой Ахматовой юный Осип Мандельштам:

Вполоборота, о, печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч окаменела
Ложноклассическая шаль.
Зловещий голос - горький хмель -
Души расковывает недра:
Так - негодующая Федра -
Стояла некогда Рашель.

 Разница в возрасте между двумя поэтами составляла всего два года, но, казалось, что она, как минимум, в пять раз больше. Так уже молодая Ахматова примеривалась не столько к образу страдающей трагической актрисы – знаменитой Рашель, сколько примеряла на себя корону императрицы русской поэзии. А все, кто видел Ахматову в последний период ее жизни (есть ли здесь основания не доверять свидетелям и очевидцам?), подчеркивали – Ахматова вела себя с достоинством и властью монархини (возможно, монархини, находящейся в изгнании). Но это была власть колоссальной нравственной силы и морального авторитета.

Всякая императрица нуждается в свите. И такая свита у поздней Ахматовой была. По крайней мере, об этом говорит очередной литературный миф (разумеется, в хорошем смысле этого слова) – миф об «ахматовских сиротах» ‒ четырех молодых ленинградских поэтах, которых Ахматова как бы взяла под свое могучее поэтическое крыло. Миф соорудился благодаря стихотворению одного из «сирот», может быть, наименее даровитого из всех четверых:

Закрыв глаза, я выпил первым яд,
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
душа прозрела; в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими сиротами в ряд.
Лишь прямо, друг на друга не глядят
четыре стихотворца-побратима.
Их дружба, как и жизнь, необратима.

Дима (Дмитрий Бобышев – автор приведенных строк, датированных 1971 годом), Женя (Евгений Рейн), Толя (Анатолий Найман), Ося (Иосиф Бродский).

Дружба, правда, не оказалась необратимой, как и жизнь, которая, как известно, всегда оборачивается смертью. Так, например, Дима и Ося поссорились вдребезги. Впрочем, предметом раздора оказалась женщина, что, наверное, может извинить разругавшихся поэтов.

Из всей четверки «сирот» только Бродский, оказавшийся менее удачливым на любовном фронте, чем Бобышев в том конкретном случае, оказался конгениален их поэтической «матери» Ахматовой, которую они все хоронили на комаровском кладбище в мартовский, почти еще зимний день 1966 года.

Более того, чемпионат мира по изящной словесности в индивидуальном зачете, в который превратилась Нобелевская премия по литературе ко второй трети XX столетия, удалось выиграть только «нашему рыжему», как ласково и за глаза называла Бродского Ахматова, но не самой Анне Андреевне. Сегодня мы знаем, что Ахматова была номинантом на получение главной литературной премии планеты в 1965 и в 1966 годах, но в первый раз Нобелевский комитет предпочел ей продвигаемого советским официозом правоверного Михаила Шолохова, получившего награду за эпический роман, написанный сорока годами ранее, а во второй раз Ахматова… умерла.

В самом начале своей Нобелевской лекции, произнесенной на исходе 1987 года, Иосиф Бродский сказал: «…оказаться внезапно на этой трибуне – большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, “урби эт орби” с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода». И затем он назвал имена пяти поэтов, которые не менее, а, может быть, и более его были достойны возвестить со стокгольмской трибуны свое «городу и миру» ‒ имена Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Роберта Фроста, Анны Ахматовой, Уистена Одена.

Имя Ахматовой здесь стоит особняком хотя бы потому, что сам Бродский признавался – она оказала на него огромное влияние не столько как поэт, сколько как человек. Что, наверное, еще важнее и значительней.

Таким образом Ахматова заняла центральное (в буквальном смысле этого слова) место среди великих русских поэтов XX века. Своим учителем она называла (и в частных беседах, и в стихах) Иннокентия Анненского – первого великого русского поэта столетия, который выпустил свой дебютный сборник в 1904 году, когда ему было уже под пятьдесят, а умер пятью годами позже. В свою очередь Ахматова стала в известном смысле духовной наставницей Бродского – последнего великого русского поэта. Из Серебряного века она подала руку поэтам позднесоветской и даже постсоветской генерации.

Когда Борис Эйхенбаум – один из отцов-основателей русского формализма – в начале 20-х годов написал о «парадоксальном своей двойственностью» (Эйхенбаум уточняет, «вернее – оксюморонностью») образе ахматовской героини – «не то ”блудницы“ с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощенье», он и представить себе не мог, что спустя почти четверть века влиятельнейший партийный функционер Андрей Александрович Жданов обзовет Ахматову «не то монахиней, не то блудницей», вкладывая в вырванный из контекста старых эйхенбаумовских статей пассаж очевидно ругательный смысл. Впрочем, основания назвать так кто «лирическую героиню» Ахматовой, а кто и саму поэтессу, у Эйхенбаума и Жданова были. Причем, оба критика имели в виду, конечно, поэзию ранней Ахматовой, потому что литературовед-формалист в 1922 году другой не знал и знать не мог, а секретарь ЦК ВКП (б) в 1946 году тоже другой поэзии не знал (очень возможно, что и знать не хотел), поскольку с середины двадцатых годов никакие ахматовские стихи в Советском Союзе практически  не печатались.

В самом деле, в стихах сборников «Вечер» (1912) и «Четки» (1914) очень заметен этот элемент сдержанного эротизма, сочетаемый с особым почти медитативным настроем, хотя и прерываемым порой эмоциями тревоги и страха:

Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
 Растает в марте, хрупкая Снегурка!»

В пушистой муфте руки холодели.
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
 Его любви, воздушной и минутной!

Я не хочу ни горести, ни мщенья,
Пускай умру с последней белой вьюгой.
О нем гадала я в канун Крещенья.
 Я в январе была его подругой.

Вообще любовь героини Ахматовой чаще всего трагична и соседствует со смертью:

Я не плачу, я не жалуюсь,
Мне счастливой не бывать.
Не целуй меня, усталую, -
Смерть придет поцеловать.

Или еще, из знаменитой «Песни последней встречи», где Ахматова показывает себя тонким психологом – там, где она (или ее «маска») в смятении чувств надевает на правую руку «перчатку с левой руки»:

Показалось, что много ступеней,
А я знала – их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: «Со мною умри!

 Я обманут моей унылой,
Переменчивой, злой судьбой».
Я ответила: «Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой…»

В крайнем случае, умирает или как бы обещает умереть не сама героиня, а ее возлюбленный:

На кустах зацветает крыжовник.
И везут кирпичи за оградой,
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.

Как светло здесь и как бесприютно,
Отдыхает усталое тело…
А прохожие думают смутно:
Верно, только вчера овдовела.

Короче говоря, «Слава тебе, безысходная боль! / Умер вчера сероглазый король».

Все верно, любовь (секс) связаны со смертью нерасторжимыми узами, что подчеркивали еще классики психоанализа. Неистребим в природе круговорот рождений и смертей. Оргазм, предвещающий появление новой жизни, сам по себе есть маленькая смерть. Поэтому не удержаться от еще одной цитаты, на этот раз из «Четок»:

Было душно от жгучего света,
А взгляды его – как лучи.
Я только вздрогнула: этот
Может меня приручить.
Наклонился – он что-то скажет…
От лица отхлынула кровь.
Пусть камнем надгробным ляжет
На жизни моей любовь.

 В старой России тема смерти и умирания была прочно связана с религией и церковью. Смерть представала как тайна и таинство и освящалась религией, а не только бесстрастно регистрировалась медициной, как теперь. Отсюда эта «блудница и монахиня», умирающая от любви и в любви ахматовская героиня, ждущая смертного часа и благословляющая небеса.

Следующие два сборника Ахматовой появились в совершенно иную историческую эпоху, не оставившую и следа от богемной жизни «Девятьсот тринадцатого года», воспетого ей в «Поэме без героя» (Девятьсот тринадцатым называется первая и самая объемная часть поэмы) ‒ произведении, писавшемся двадцать два года, произведении, которое Ахматова считала главным и итоговым во всей своей творческой жизни. Там царит причудливая и нервная атмосфера последнего предвоенного года, словно указующая на неминуемое будущее, то будущее, в котором Ахматовой писались стихи «Белой стаи» (1917), «Подорожника» (1921) и «Anno Domini MCMXXI» ‒ «В лето Господне 1921» (1921).

Этот период (1917 – 1921) стал для Ахматовой очень трудным, в том числе, в личном отношении. В восемнадцатом году она развелась с Николаем Гумилевым, отцом своего шестилетнего сына Льва, будущего узника ГУЛАГа, а потом широко известного географа и историка, чьи теории, связанные с поздним евразийством, получили большую популярность в России конца XX века. Разведясь с Гумилевым, Ахматова вышла замуж за поэта и ученого-ассириолога Владимира Шилейко, но этот брак в реальности едва просуществовал три года (формальный развод был оформлен позднее). Но все эти личные неурядицы были ничем по сравнению с судьбой страны, ввергнутой в череду войн и революций. Исторические катаклизмы вывели ахматовскую поэзию в пространство истории, которое она никогда больше не покидала. Совершенным абсурдом сегодня звучат слова Жданова об Ахматовой «с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой». Как справедливо писала сама Анна Андреевна о своих стихах в автобиографической (подцензурной) заметке 1965 года: «Для меня в них – связь моя с временем, с новой жизнью моего народа. Когда я писала их, я жила теми ритмами, которые звучали в героической истории моей страны. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных».

Это был сознательный выбор Ахматовой, сделанный ей с самого начала – увидеть события, которым не было (не будет) равных. Об этом говорят ее знаменитые, почти хрестоматийные стихи, помеченные осенью 1917 года:

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Продолжение той же темы (бесплодности эмиграции) видим в стихах из сборника «Anno Domini». Характерно, что взгляд на эту проблему у Ахматовой не меняется, даже несмотря на личные трагедии, из которых в этом 1921 году особняком стоят две смерти – смерть Александра Блока (воспринятая Ахматовой именно как личное), вовремя не выпущенного новой советской бюрократией на лечение за границу, и гибель Николая Гумилева, расстрелянного по более чем сомнительному обвинению в заговоре против Советской власти. И все же:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой…

Итак, Ахматова осталась в России, осталась в своем родном Петербурге. (Рожденная в Одессе и жившая в раннем детстве в Севастополе, Ахматова, вся жизнь которой была связана с великим городом на Неве, конечно, считала его своим родным городом). Петербург успел стать Петроградом, а потом и Ленинградом, но Ахматова еще долго именовала его по-старому.

В XX веке этому городу было суждено перенести много испытаний. Он стал «колыбелью» Великой русской революции, перевернувшей судьбы миллионов, он выдержал чудовищную блокаду в годы Великой войны, он стал также в известном смысле «колыбелью» сталинского Большого террора 30-х годов. Именно здесь прозвучал выстрел Николаева в Смольном, который, без всякого на то расчета самого Николаева, стал сигналом к развязыванию тотальных репрессий в СССР. Первым под удар, что логично, попал именно Ленинград.

Все эти события – репрессии и война – задели Ахматову самым непосредственным образом. Были арестованы ее сын Лев Гумилев и муж, известный искусствовед, Николай Пунин. Террор и война, в особенности террор, вызвали к жизни, может быть, вершинные ахматовские произведения.

Маленькая поэма, посвященная памяти жертв «страшных годов ежовщины» и названная «Реквиемом», стоит в одном ряду, если уместно такое сравнение, с великими музыкальными реквиемами прошлого. Это род величественной траурной оратории.

Сначала стихи, впоследствии вошедшие в поэму, писались как лирический цикл, но затем Ахматова придала им более высокую степень поэтического единства.

«Реквием», согласно авторской помете, создавался в годы почти точь-в-точь совпавшие с эпохой Террора (1935-1940). В начале шестидесятых, во времена так называемого развенчания культа личности, Ахматова, в очередной раз обратившись к своим старым и таким дорогим для нее строкам, предпослала им характерный автограф, отсылающий к приведенным уже здесь стихотворениям 1917 и 1922 годов и вновь вводящих тему даже не «бесплодности» эмиграции, а предопределенности, может быть, провиденциальной предопределенности «не-эмиграции». Как будто само Провидение сделало так, чтобы Ахматова осталась на Родине, для того, чтобы стать плакальщицей за народ:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

 Именно в момент великого личного горя Ахматова почувствовала себя «голосом, которым кричит стомильонный народ», и это ощущение связи со «своим народом» (есть все же что-то крепко монархическое в этом определении) позволило ей выстоять, не сломаться и не умереть, а, выжив, описать то, что от нее ждала «женщина с голубыми губами» из предисловия к поэме, женщина, олицетворявшая собой всю Россию, которая с чувством полной безнадежности в опустевшей груди все же упорно стояла в тюремной очереди на передачу.

В стихах Вступления бывшая «насмешница и любимица всех друзей, царскосельская веселая грешница» начинает говорить голосом всего распятого на новой Голгофе Ленинграда (этот город уже нельзя назвать Петербургом; Петербург остался в богемных дореволюционных временах, остался стоять призраком артистического кафе «Бродячая собака»):

 Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки,
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.

Сохранилась аудиозапись, на которой сама автор читает стихи «Реквиема». Запись сделана в последние годы жизни Ахматовой. Тяжелые и чеканные слова поэмы произносит старая женщина с больным сердцем, произносит голосом вроде бы слабым, но в то же время таким высокоторжественным. Ахматова поистине читает не поэму, но молитву. Торжественность нарастает в Эпилоге:

А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне.
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.

 Нет, не Одесса и не Севастополь, и не прекрасный царскосельский сад с заветным пнем (возможно, появившимся здесь из ее раннего стихотворения о Пушкине «Смуглый отрок бродил по аллеям…» ‒ «Иглы сосен густо и колко / Устилают низкие пни») по поэтическому завещанию Ахматовой должны стать местом ее увековечения. Это теперь может быть только одно место – подле петербургской-петроградской-ленинградской тюрьмы «Кресты», «под красною, ослепшею стеною».

Что же, завещание Ахматовой было выполнено. Правда, ее нерукотворный памятник – поэма «Реквием» ‒ была впервые полностью опубликована только в 1963 году, в Мюнхене, «без ведома и согласия автора». (В сталинские годы Ахматова старалась совсем не записывать поэму, опасаясь обыска и ареста. Говорят, ее прочитывала и запоминала наизусть Лидия Чуковская – дочь подлинного лучшего друга советских детей, всесоюзного Айболита Корнея Ивановича Чуковского. Можно сказать, что Лидия Корнеевна выполняла при Ахматовой роль Эккермана при Гете).

 Полный текст «Реквиема» в Отечестве появился и вовсе лишь в 1987 году, на заре перестройки, спустя двадцать один год после смерти автора. А через сорок лет после ее кончины, в декабре 2006 года, у «Крестов, между Шпалерной улицей и Воскресенской набережной был воздвигнут памятник Анне Ахматовой работы скульптора Галины Додоновой и архитектора Владимира Реппо. Сама Додонова писала о памятнике: «Я многое взяла из мифологии и поэзии. В фигуре Ахматовой заключены и жена Лота, оглянувшаяся и застывшая, как соляной столп, и Изида, идущая по Нилу в поисках тел мужа и сына. Застывшая в бронзе Ахматова – узнаваемая фигура: хрупкая, тонкая, одухотворенная…». Это правда: фигура бронзовой Ахматовой так тонка, что напоминает собственную тень. Кажется, что у нее, подобно той женщине в тюремной очереди, бескровные голубые губы.

И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.

 Увы, ни для Ахматовой, ни для страны трагедия Террора не была последней. В начале «сороковых, роковых» Террор ослаб не в последнюю очередь потому, что будто ему на смену пришла жестокая война с внешним захватчиком. И как порой ни преувеличенно выглядит в России начала XXI века культ Великой Победы, понять и объяснить его все же можно. Во-первых, война 1941-45 годов поставила под вопрос само существование отечественной цивилизации. А во-вторых, эта война была тем чрезвычайно редким случаем в истории, когда на одной из сторон конфликта (Освенцим тому порукой, и этого достаточно) выступало абсолютное, дистиллированное Зло. И это абсолютное Зло было уничтожено Красной Армией (разумеется, вместе с нашими западными союзниками).

Ахматова была эвакуирована из Ленинграда самолетом в конце сентября 1941 года, уже во время блокады. Корпус ее военных стихотворений не то чтобы обширен по объему, но довольно важен по значению. Кажется, еще в советские годы во все школьные хрестоматии про войну попало ее стихотворение «Мужество»:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.

На мой вкус в этих стихах очень много риторики, и они идеальным образом ложатся в официальный советский, а потом и постсоветский, дискурс о войне. Потому, вероятно, им было самое место в хрестоматиях.

Лучшее ахматовское стихотворение военных лет совсем другое. Это скорбный материнский протест против войны, и это стихи, читая которые невозможно представить, как всякий человек сможет при этом чтении обойтись без огромного и долго не растворяемого горлового комка. Оно посвящено памяти Вали – мальчика, погибшего во время бомбежки в Ленинграде:

Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром, за зноем,
Но тебя не предам никогда…
Твоего я не слышала стона.
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды.
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.

Подлинно материнское чувство, которое звучит в этих строчках, заставляет усомниться в том, что Ахматова была плохой матерью своему сыну Льву. Дети часто бывают несправедливы к родителям. Может быть, и Лев Николаевич был пристрастен по отношению к своей матери? Во всяком случае, эти стихи, написанные «за пустыней, за ветром, за зноем», в ташкентской эвакуации, заставляют так думать. Или, вернее, мне хочется так думать. Хотя, конечно, монаршим особам свойствен свой особенный эгоизм. А Ахматова, не грех здесь и повториться, в последние годы жизни вела себя как некоронованная императрица русской поэзии.

В пятидесятые и шестидесятые годы она творила свою собственную реальность, свой миф. Частью преднамеренно, частью не совсем. Так, знаменитые строчки из «Поэмы без героя» «И серебряный месяц ярко / над серебряным веком стыл» сделали ее в общественном сознании главной изобретательницей этого термина, или, точнее, метафоры, обозначающей целый, теперь уже вполне легендарный, период в истории русской культуры. На самом деле этот «то ли умысел, то ли вымысел», как говорил профессор Мичиганского университета в Энн-Арборе Омри Ронен, был запущен в массовый интеллигентский обиход деятелями русского зарубежья (называются имена Николая Оцупа, Владимира Вейдле и др.).

В цикле «Венок мертвым» у Ахматовой есть короткое стихотворение «Нас четверо» (оно написано в конце 1961 года). Именно им была заложена традиция, по которой в русские интеллигентские «святцы» XXвека включаются четыре, и только четыре, великих поэта – Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Борис Пастернак и сама Ахматова. Так Анна Андреевна своим поздним творчеством, а также своими вкусами и оценками, порой, что естественно, весьма субъективными, сформировала вкусы, оценки и убеждения того специфического позднесоветского слоя, который то в шутку, то всерьез называется «антисоветской советской» интеллигенцией.

Иногда она могла быть несправедливой и резкой, иногда почти капризной. О Надежде Мандельштам, жене великого поэта, авторе ярком, но тоже весьма необъективном, как-то с большой скабрезностью сказала по поводу какого-то ее непонравившегося Ахматовой мнения: «Талант не передается посредством трения».

Однако эта рискованная острота не заслоняет нам глубокую мудрость великого поэта и великой женщины.

Удивительно, как Ахматова, видевшая столько горя и испытавшая весь чудовищный кошмар, выпавший на долю людей ее поколения, на излете жизни написала:

Что войны, что чума? – конец им виден скорый,
Им приговор почти произнесен.
Но как нам быть с тем ужасом, который
Был бегом времени когда-то наречен?

 Вот из такого сора, оставляемого по дороге торопливым временем, растет бессмертная поэзия.

Фото: http://anna.ahmatova.com