1. Главная
  2. Новости
  3. Культура
  4. РАЗНОЧИНЕЦ РИМСКОЙ КРОВИ

РАЗНОЧИНЕЦ РИМСКОЙ КРОВИ

В 1933 году Мандельштам, выучивший в зрелом возрасте итальянский язык, чтобы в оригинале читать стихи величайшего поэта всех времен и народов, написал: «Дант – внутренний разночинец старинной римской крови». Это определение, в сущности, могло бы стать его автохарактеристикой. «Разговор о Данте» ‒ сочинение поэта, а не филолога, поэтому все, что он там говорит о великом флорентийце в огромной степени может быть отнесено к нему самому. Это верно как в психологическом, так и в социологическом и культурологическом аспектах.

Послушаем Мандельштама внимательно (его слова о Данте имеют прямое отношение к психологии нашего героя): «То, что для нас безукоризненный капюшон и так называемый орлиный профиль, то изнутри было мучительно преодолеваемой неловкостью, чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта. Тень, пугающая детей и старух, сама боялась – и Алигьери бросало в жар и холод: от чудных припадков самомнения до сознания полного ничтожества». Сравним это с воспоминаниями современников о Мандельштаме, с юности поражавшего своей почти болезненной гордостью и необыкновенным даже для тех небывалых лет начала века чувством собственного достоинства, которое передавал весь его внешний вид и манера вести себя. Мандельштам так высоко держал голову, что, казалось, она сейчас запрокинется назад. Эту «высоко закинутую голову», «пылающие глаза и ресницы в полщеки» вспоминает, в частности, Анна Ахматова, познакомившаяся с юным поэтом весной 1911 года на «Башне» Вячеслава Иванова – месте тусовок петербургской интеллектуальной богемы.

Особенности внешнего облика и поведения Мандельштама – человека вспыльчивого и легко возбудимого – любой психолог объяснит действием защитного механизма, способом обороны от чуждого общества (которое всегда враждебно яркой индивидуальности), порожденного глубокой внутренней неуверенностью в себе и, может быть, осознанием известной ущербности, типичной для всякого «внутреннего» разночинца.

Разночинцами в русской традиции, идущей от XIX века, назывались люди, вышедшие из непривилегированных сословий, но получившие образование и  тем самым порвавшие связь с занятиями своих отцов. Это были дети небогатых купцов, священников, мещан-ремесленников, а иногда даже выходцы из крестьянского сословия. Все три лица «святой троицы» русской так называемой «революционно-демократической» интеллигенции – Виссарион Белинский, Николай Чернышевский и Николай Добролюбов – были разночинцами. Зачастую термин «разночинцы» в XIX веке вообще употреблялся как синоним понятия «интеллигенция» ‒ специфического явления русской жизни, оказавшегося словно между молотом и наковальней. «Молотом» в данном случае являлась «власть», как правило, репрессивная по отношению к разночинской интеллигенции, а «наковальней» ‒ «народ», от которого разночинцы отпали и вроде бы очень хотели вернуться, да уже не могли.

В сущности, разночинцев можно назвать типичной маргинальной группой, особенно если отталкиваться от происхождения и прямого значения самого слова «маргинал», которое идет от латинского «margo» («край») и означает человека, находящегося на границе социальных групп, систем и культур. Таким маргиналами в социологическом смысле были в тридцатые годы, когда Мандельштам создавал «Разговор о Данте» и много чего еще, бывшие крестьяне, вырвавшиеся в город и ставшие новыми советскими горожанами, горожанами в первом поколении.

Но Мандельштам и сам сознает себя маргиналом, «внутренним разночинцем», признаваясь в своей священной связи с героическими предками (в «Московских стихах» 1931 года):

 Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим
ни хищи, ни поденщины,
ни лжи.

 Осознание собственной «маргинальности» присутствовало у Мандельштама с юности, если не сказать – с детства, задолго до его «дантоведческих» штудий. Огромную роль здесь сыграл факт рождения поэта в еврейской семье, но как бы «уклоняющейся» от своего еврейства и идущей к неизбежной ассимиляции.

Уже брак родителей Мандельштама представлял собой своеобразный мезальянс. Отец поэта – Эмилий Вениаминович – был мастером перчаточного дела и выбился в купцы первой гильдии, то есть пришел к большому коммерческому успеху и известной состоятельности при том, что был большой чудак и оригинал. В юности он корпел над еврейскими манускриптами в талмудической школе, а потом, по свидетельству сына, оставленному в мемуарной книге «Шум времени», «пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей». Другими словами, отбросив «иудейские развалины», молодой Эмилий набросился на Шиллера, Гете и Шекспира в немецком переводе. Немецкий романтизм в конце XIX века казался ему новостью. Говорить по-русски правильно и чисто он так и не выучился.

Все связанное с еврейством, а значит, косвенно – с отцом, Мандельштам в «Шуме времени» называет «иудейским хаосом». «Юдаизм» для Мандельштама – это какой-то «призрак» ‒ «новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур».

Мать поэта – Флора Осиповна, в девичестве Вербловская – по контрасту с отцом происходила из полностью русифицированной еврейской семьи из Вильно. Она получила образование и воспитание, типичное для среднего русского интеллигентного слоя последних десятилетий XIXвека. Затем стала профессиональным музыкантом, пианисткой. Именно Флора Осиповна передала сыну первоначальную любовь к русской литературе, музыке и искусству. Кроме того, у матери было какое-то коренное языковое чутье: «Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?». Смерть матери в 1916 году стала для Мандельштама сильнейшим ударом.

Важно понимать, однако, что «маргинальность» Мандельштама носила по преимуществу не семейственно-социологический, а сугубо культурологический характер. Еврей, выросший в не до конца ассимилированной семье (в конце концов, по графе «вероисповедание» Мандельштам вплоть до 1911 года проходил как иудей) – это уже сама по себе, конечно, маргинальная позиция. Но еще важнее, что этот еврей рос в Петербурге – имперской столице, «умышленной» Петром Великим, в этом самом европейском городе так никогда до конца не европеизировавшейся страны. Городе, который представлял собой одновременно фасад и границу. Блестящий фасад европейской культуры и цивилизации, за которым, за столичными рубежами, словно расстилалась «ледяная пустыня» с бродившим по ней «лихим человеком», как выразился однажды главный идеолог русских «охранителей» двух последних царствований Константин Петрович Победоносцев.

В предельном выражении сама Россия может быть рассмотрена как «пограничная», и в этом смысле «маргинальная» страна. Не Европа и не Азия, не Восток и не Запад, она словно создана в назидание всему остальному человечеству, как говорил любимый Мандельштамом Петр Чаадаев. «Чаадаев, ‒ писал академик Михаил Гаспаров, ‒ человек, ушедший от аморфной, бесструктурной и беспамятной русской культуры в Европу и с Европой в душе вернувшийся в Россию…». Мандельштам, в свою очередь, ушел от «хаоса иудейского», замкнувшейся в себе культуры своих еврейских предков, к культуре русской и европейской.

Чаадаев писал о России как скорее негативном примере для человечества. Достоевский в пушкинской речи говорил о мессианском призвании и предназначении России, о «всемирной отзывчивости», то есть беспрецедентной открытости русской культуры. Мандельштам любил Чаадаева и ценил Достоевского. Наверное, он мог сказать по поводу заочного спора двух мыслителей, как тот старый раввин из еврейского анекдота: «Вы оба правы».

«Всемирная отзывчивость» Достоевского эквивалентна «тоске по мировой культуре» Мандельштама.

Так – «тоска по мировой культуре» ‒ Мандельштам в начале тридцатых годов определил акмеизм, отвечая на вопрос своих довольно малочисленных молодых почитателей. Акмеизмом  традиционно принято обозначать одно из трех главных направлений русской поэзии так называемого Серебряного века, то есть приблизительно четверти столетия, предшествовавшей революции 1917 г. В отличие от символизма и футуризма, акмеизм не имел сколько-нибудь внятной философской и идеологической базы, а поэты, относившие себя к акмеистскому направлению, сходились только в неприятии туманно-«мистической», водянистой поэзии, по-прежнему обозначавшей себя в качестве примера авторитетного символистского искусства. Эти поэты (не очень многочисленные) – Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Сергей Городецкий, Владимир Нарбут, Михаил Зенкевич (вот, собственно, поначалу и все) – очень отличались друг от друга в смысле стиля и поэтики. Поэтому «тоской по мировой культуре» следовало бы назвать не акмеизм как таковой (если он вообще существовал в реальности), а непосредственно поэзию Осипа Мандельштама. Причем, эта «тоска» не ограничивалась стремлением ее, культуру, каталогизировать, но диктовалась желанием обнаружить онтологическое единство мирового культурного универсума. То есть желанием не каталогизировать, а как бы синхронизировать культуру.

Нащупывание этого единства производилось Мандельштамом с ранней молодости, со времен его первого сборника «Камень» ‒ скромной тоненькой книжечки стихов, изданной в Петербурге в 1913 году.

Тринадцатый год – последний перед мировой катастрофой. В «Петербургских строфах» Мандельштама, датированных тем самым годом, он дает «фотографическую карточку» времени:

Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.

Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Чудовищна – как броненосец в доке –
Россия отдыхает тяжело…

Тринадцатый год для русской культуры – сумерки Серебряного века. Быстро сгущающиеся сумерки предзимней поры.

Предреволюционные годы – время господства утопического умонастроения в русском общественном сознании. Утопические идеи носили многообразный характер, простираясь в диапазоне от религиозно-нравственной утопии графа Льва Толстого до революционной марксистской утопии большевиков-ленинцев. Иногда революционные и религиозные идеи давали причудливый симбиоз, как в так называемом «богостроительстве» Богданова-Луначарского-Горького. Кстати, интересно посмотреть, как неожиданно сопрягается в культурном пространстве эпохи «культуропоклонничество» «великого пролетарского писателя» и культуроцентризм поэта-акмеиста. Достаточно сравнить горьковское «всем лучшим в себе я обязан книгам» и мандельштамовское «разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, ‒ и биография готова».

Революция и религия – ни та, ни другая не прошли мимо Мандельштама. Правда, революционные увлечения ранней юности (Мандельштам-тенишевец даже чуть было не стал членом партии социалистов-революционеров; в следственных делах 1934 и 1938 годов партийная принадлежность поэта была обозначена как «с.-р.») скоро исчезли. Секретарь Религиозно-философского общества Сергей Каблуков, недавно познакомившийся с Мандельштамом, записывает в дневнике (август 1910 г.): «Теперь стыдится своей прежней революционной деятельности и призванием своим считает поприще лирического поэта».

Религиозно-философское общество, основанное в Петербурге в 1907 году, было влиятельным и престижным интеллектуальным клубом, на собраниях которого выступали известные философы и литераторы: Николай Бердяев и Василий Розанов, Дмитрий Мережковский и Семен Франк, Вячеслав Иванов и Александр Блок. К участию в заседаниях привлекались также известные религиозные деятели, представители Русской Православной Церкви, стремившиеся наладить продуктивные взаимоотношения между церковью и образованным обществом.

Заседания Общества Мандельштам начинает посещать едва ли не с семнадцатилетнего возраста, а на квартире у Каблукова, по выражению современного журналиста и публициста Вячеслава Недошивина, поэт в первой половине 1910-х годов просто «дневал и ночевал». Вместе с тем вопрос об отношении Мандельштама к религии, вопрос о его личной религиозности остается довольно сложным. Так, от стихотворения 1912 года, где чуть ли не единственный раз у Мандельштама имя Бога упоминается впрямую, без употребления культурных «фильтров», остается ощущение неопределенной тревоги и растерянности:

 Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» - сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

 Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.

От рождения иудей «по анкете», Мандельштам к тому времени уже сменил веру, приняв в 1911 году крещение – что интересно, по протестантскому методистскому обряду. Это позволило ему обойти процентную норму для иудеев и поступить в Петербургский университет на отделение романской филологии, но странно было бы объяснять этот шаг Мандельштама, феноменально непрактичного даже для людей его цеха, исключительно утилитарными соображениями. Вполне равнодушный в молодости к религии предков, Мандельштам зато испытывал большой интерес к христианству, причем, как к его восточной, так и к западной ветви (последнее в значительной степени идет от его увлечения чаадаевским наследием). По тонкому замечанию Сергея Сергеевича Аверинцева – одного из крупнейших русских интеллектуалов второй половины XX века (Аверинцев скончался в Вене в начале 2004 года), ‒ Мандельштам, возможно, принял крещение в методистской церкви потому, что это позволяло ему занимать равноудаленную позицию по отношению к католицизму и православию. Как бы то ни было, религия для Мандельштама всегда была частью, хотя и невероятно важной, гораздо более обширного организма, называемого «культурой».

В «Камне» Мандельштам, следуя «архитектурно-строительной» метафоре, подступается к двум главным христианским «ветвям» через архетипические образы двух ключевых для христианства архитектурных памятников – Собора Святой Софии в Константинополе и Собора Парижской Богоматери. Эти храмы выглядят словно живыми, а их явление имеет будто органическую природу. Так же как само явление православия и католичества, которые (именно как «ветви») вышли из одного ствола. У Мандельштама этот органический рост передан в сравнении Собора Богоматери (стихотворение «NotreDame») с Адамом, «распластывающим нервы», который уподобляется «крестовому легкому своду», «играющему мышцами». Интересно, что Мандельштаму совершенно не важно, что Константинопольская София уже пятое столетие как – мусульманская мечеть, Айя-София. Все равно:

… мудрое сферическое зданье
Народы и века переживет,
И серафимов гулкое рыданье
Не покоробит темных позолот.

Идея органического «прорастания» культуры из природы еще ярче дана в «римском цикле» «Камня» ‒ группе стихотворений, объединенных темой Рима и римского наследия – как христианского, так и античного. Самый характерный пример в коротком восьмистишии:

Природа – тот же Рим и отразилась в нем.
Мы видим образы его гражданской мощи
В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
На форуме полей и в колоннаде рощи.

 Природа – тот же Рим! И, кажется, опять
Нам незачем богов напрасно беспокоить –
Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!

 Рим – «Вечный город» ‒ и есть для Мандельштама этого периода символ культуры в ее органическом проникновении повсюду. Вот откуда потом в тридцатые у него взялся Данте (alterego самого поэта) как «разночинец старинной римской крови», вот почему в десятые он, как неофит, лишь недавно приобщившийся к сокровищам мировой культуры, с таким тщанием населит страницы «Камня» Бетховеном и Оссианом, Бахом и Гомером, Диккенсом и Эдгаром По (совершенно не полный список), воспоет контантинопольскую Софию и петербургское Адмиралтейство, одним словом, обеспечит будущих филологов на годы увлекательной работой – поиском цитат, аллюзий, реминисценций в мандельштамовских текстах (не одного «Камня, но и последующих сборников), всего того, что у них, филологов, именуется «интертекстуальными штудиями».

Почему Мандельштам после Октября не отправился в эмиграцию? Почему этот космополит (в лучшем значении этого слова), преклонявшийся перед европейской культурой, свободно говоривший по-немецки и по-французски, не оставил Россию, погружавшуюся во мглу? Ведь возможности уехать были. В Гражданскую войну Мандельштам покинул голодный Петроград и отправился на Украину, а потом в Крым (где, кстати, на короткое время попал в застенки белогвардейской контрразведки). Из Крыма поэт проследовал в ГДР (Грузинскую демократическую республику), возглавлявшуюся тогда антибольшевистскими силами – там его тоже угораздило оказаться в тюрьме, но Мандельштама выручили знакомые грузинские поэты. Из Грузии, еще не советизированной при помощи Красной Армии, Мандельштам, однако, возвращается в Советскую Россию. Почему он все же вернулся? Были ли у него какие-либо иллюзии по поводу Советской власти? Вопрос сложный, но не предполагающий непременно отрицательного ответа. И главное – «Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, / чтоб я теперь их предал?».

Стихи времен войн и революций (1915-1920) объединены у Мандельштама в сборник «Tristia». Название скопировано у Публия Овидия Назона – знаменитого опального римского поэта «золотого века» Августа. Себя с ним в какой-то степени идентифицировал Пушкин времен своей южной ссылки. «Tristia» в переводе означает «скорбные песни», «скорбные элегии». Овидий в «Тристиях» горевал по поводу своего прозябания в ссылке в провинциальном городке Томы на берегу Понта Эвксинского (Черного моря). Мандельштам поет собственные «скорбные песни» (а погребальные мотивы в этих стихах преобладают), оплакивая гибель культуры и цивилизации – отнюдь не русской только, а европейской культуры в целом. Это плач не по России, а по Европе, составной частью которой является (во всяком случае, в культурном отношении) Россия – родина русского поэта Мандельштама, чей космополитизм, как у человека говорящего и, главное, пишущего по-русски, имел определенные границы.

Мандельштам, в сущности, подхватывает тему «заката Европы», столь популярную в межвоенный период, особенно после появления известного одноименного труда Освальда Шпенглера (Шпенглера Мандельштам, разумеется, читал). Только для немецкого мыслителя характерен беспросветный фаталистический пессимизм в отношении будущего, а мандельштамовская мысль (как она проступает в его статьях и эссе начала 20-х годов) оставляет пространство для осторожного оптимизма.

Через эстетический факт (статья «Конец романа») Мандельштам анализирует «духовную ситуацию времени». (Большую статью с таким названием (правда, уже в 1932 году) опубликовал еще один выдающийся немецкий философ – Карл Ясперс). Кризис романа как фабулы отождествляется поэтом со смертью человека как фабулы. Человек лишается биографии. Понятие действия для него заменяется «более содержательным социально понятием приспособления». Это означает наступление эры «массового человека».

В статье «Пшеница человеческая», которая, по словам Сергея Аверинцева, есть «ошеломляюще умный трезвый реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс», Мандельштам предлагает выход. Он пишет буквально следующее: «Выход из национального распада, из состояния зерна в мешке к вселенскому единству, к интернационалу лежит для нас через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности».

Конечно, европейский интернационал, о котором говорит Мандельштам, мало похож не только на Коминтерн, но и на «Общий рынок». Он покоится на основании, которое можно условно, за невозможностью подобрать более точное определение, назвать «религиозным». Речь идет о культе непреходящих культурных ценностей, исповедуемом поэтом. Мандельштам пишет о «своей, родной, исторической земле, ‒ земле, несущей Рим и Собор Святого Петра, ‒ земле, носившей Канта и Гёте».

В стихах «Тристий» также остается какая-никакая надежда. От «Зверинца» 1916 года с его антивоенным «дионисийским» пафосом:

В зверинце заперев зверей,
Мы успокоимся надолго,
И станет полноводней Волга,
И рейнская струя светлей –

И умудренный человек
Почтит невольно чужестранца,
Как полубога, буйством танца
На берегах великих рек. –

это про Европу; до стихотворения, которое обычно называют «Сумерки свободы» (1918) – шедевр русской «гражданской лирики». (Мандельштам не предпослал ему никакого названия) –

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы –
О солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.

 Мы в легионы боевые
Связали ласточек – и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети – сумерки густые –
Не видно солнца и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля. –

это уже всецело про Россию. Чудовищный «броненосец в доке» из «Петербургских строф» теперь нужно попробовать поставить на верный фарватер. Получится ли? Вряд ли. Но пробовать-то надо.

Надежда эта, и сразу не очень уверенная, все таяла на протяжении «крепнущих» советских двадцатых и особенно начавшихся тридцатых годов, несмотря на мандельштамовские самозаклинания – «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать».

Совершенно не умевший приспосабливаться, не склонный ни к каким компромиссам, Мандельштам не только своим творчеством, но и всем своим жизненным поведением все больше вступал в диссонанс с оформлявшейся официальной советской литературой. Советский литературный истеблишмент относился к деятельности Мандельштама со все нараставшим раздражением. Да и что можно было ожидать от человека, способного вырвать из рук влиятельного чекиста Якова Блюмкина пачку расстрельных ордеров и разорвать их (эпизод, относящийся к 1918 году)?

Последним относительно благополучным для Мандельштама в творческом смысле стал год 1928-й. Тогда из печати вышла его последняя книжка стихов, озаглавленная с гордой непритязательностью – «Стихотворения», опубликованы были повесть «Египетская марка» и сборник статей «О поэзии». В дальнейшем были лишь эпизодические публикации, неизменно стимулировавшие ругательскую ругань советских критиков-борзописцев. Так, книга путевых очерков «Путешествие в Армению», написанная в изысканно-модернистской манере и напечатанная в 1933 году в ленинградском журнале «Звезда» (том самом, который тринадцать лет спустя вызовет прилив высочайшего гнева), стала причиной целого потока разгромных рецензий. А «Четвертая проза» Мандельштама – яростный памфлет, написанный как ответ на травлю поэта, обвиненного (по недоразумению) в плагиате – стала сигналом его окончательного разрыва с советской литературной средой, сжиганием всех и всяческих мостов. В Советском Союзе она была опубликована спустя ровно полвека после смерти автора – в 1988 году, причем, сразу в двух журналах. Интересно, что оба издавались в Прибалтике. Это были таллинская «Радуга» и рижский «Родник». Вот характерная цитата из «Четвертой прозы», дающая представление о степени мандельштамовской ярости: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда». Аркадием Горнфельдом звался советский лояльный критик и литературовед, которого в другом месте Мандельштам обозвал «паралитическим Дантесом».

Несмотря на бытовые и моральные тяготы начала тридцатых «Новые стихи» (1930-1934) Мандельштама стали, пожалуй, вершиной его поэтического развития. Они открываются циклом «Армения», продолжаются «Московскими стихами» 1931 года, где

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом.
К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
Он с Моцартом в Москве души не чает –
За карий глаз, за воробьиный хмель…

(вот  она – синхронизация культуры) и венчаются великолепным циклом о русской и европейской поэзии, куда входят «Стихи о русской поэзии», «Батюшков», «К немецкой речи» и «Ариост». Это из «Ариоста» знаменитая строка – последняя из шести:

О город ящериц, в котором нет души –
Когда бы чаще ты таких мужей рожала,
Феррара черствая! Который раз сначала,
Покуда в жилах кровь, рассказывай, спеши!
В Европе холодно. В Италии темно.

Власть отвратительна, как руки брадобрея…

Это 1933 год. В Италии – Муссолини, в Германии – уже Гитлер, а в Советском Союзе на первом году второй пятилетки

Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.

Последние стихи были написаны Мандельштамом летом того года,  после поездки на Юг, в Крым, через Украину. А спустя несколько месяцев жуткие впечатления от Голодомора отзовутся в строке про «кремлевского горца, душегубца и мужикоборца», как было написано в одном из вариантов антисталинской эпиграммы «Мы живем, под собою не чуя страны…» ‒ может быть, самом известном в широких кругах стихотворении Мандельштама.

С момента написания и обнародования этих стихов (Мандельштам читал их вслух чуть ли не всем подряд знакомым; неслучайно Борис Пастернак отказался признавать эпиграмму поэтическим фактом, а воспринял ее – не больше и не меньше – как акт самоубийства) начинается «крестный путь» Осипа Мандельштама, приведший его в злосчастный пересыльный лагерь под Владивостоком. Об обстоятельствах первого ареста, высылки Мандельштамов в Чердынь и Воронеж, а потом и второго ареста написано и сказано так много, что не стоит и повторяться. Счастье в том, что Мандельштам в Воронеже по-прежнему писал стихи. Среди них такие мощные как «Стихи о неизвестном солдате», о которых написано столько, как, наверное, ни о каком другом произведении Мандельштама. Некоторые исследователи даже видят в «Неизвестном солдате» предупреждение об опасности вероятного ядерного апокалипсиса…

Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры,
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами,
Ядовитого холода ягодами
Растяжимых созвездий шатры –
Золотые созвездий жиры…

Что ж, поэт родствен пророку, и его предупреждения надо слушать.
Герметичная, «темная» воронежская поэзия Мандельштама и в самом деле производит иногда впечатление каких-то волшебных, необыкновенно притягательных, почти шаманских бормотаний. Например, такое (вроде бы про флейту и флейтиста):

Вслед за ним мы его не повторим,
Комья глины в ладонях моря,
И когда я наполнился морем –
Мором стала мне мера моя…

 И свои-то мне губы не любы –
И убийство на том же корню –
И невольно на убыль, на убыль
Равнодействие флейты клоню…

 А флейта-то все звучит и звучит…