Иосиф Бродский (1940 -1996). Одиночество и свобода
В человеческих обличьях, во внешнем облике каждого из нас, часто проступает нечто зооморфное, нечто отсылающее к многообразному, то умиляющему, то восхищающему, то пугающему, миру животных. В этом можно усмотреть некую тайную связь человека с «братьями нашими меньшими», как бы живое доказательство правоты эволюционной теории.
Посмотрите на всякое лицо – в одном видно сытое кошачье самодовольство, в другом – хитрость и быстрота реакций маленького юркого грызуна, третий персонаж всем своим образом напомнит строгого ворчливого барбоса, а четвертый настолько бесцветен, что его (за глаза, конечно) и вовсе сравнивают с каким-нибудь ничтожным насекомым, например, с молью. Глядя на портрет, скажем, Карла Маркса нельзя не заметить львиную гриву его волос, а современники, особенно лично знавшие последнего русского императора, неизменно выделяли его газельи глаза.
Рассматривая фото зрелого Иосифа Бродского, поражаешься его сходству с хищной птицей – тот же острый пронзительный взор, слегка загнутый нос. Облик достаточно жесткий, не оставляющий сомнений в уме и экзистенциальном одиночестве его обладателя.
Вот и центральное стихотворение всей поэтической «орнитологии» Бродского – «Осенний крик ястреба» ‒ повествует об этом экзистенциальном – не бытовом – одиночестве. Стихотворение длинное, как многие стихи Бродского (в нем 120 строк), но имеющее довольно простой сюжет. В нем рассказывается о птице, поднимающейся все выше и выше в «голубой океан» неба. Когда ястреб пытается спуститься вниз, восходящие потоки воздуха не позволяют ему сделать этого, поднимая вверх – «в ионосферу. / В астрономически объективный ад / птиц, где отсутствует кислород, / где вместо проса – крупа далеких / звезд…». Ястреб понимает, что гибнет.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза…
Осенний крик ястреба услышал весь мир, все пространство, оставшееся далеко внизу. Птичьи перья и пух – «бывший привольный узор пера» ‒ опускается на землю, подобно естественным осадкам наступающей зимы. «И, ловя их пальцами, детвора / выбегает на улицу в пестрых куртках / и кричит по-английски "Зима, зима!"». Кричит по-английски, потому что дело происходит «над / сизой, лиловой, пунцовой, алой / долиной Коннектикута». Это ликует ребятня Новой Англии, новые соотечественники нашего поэта. Ведь стихотворение написано в 1975 году, когда Бродский уже три года как был вынужден покинуть Россию и поселился в Соединенных Штатах.
Ястреб Бродского – это, конечно, alteregoсамого поэта. Его одиночество – плата за позицию (не позу!) крайнего индивидуализма, сознательно избранную еще в юности. Из стихотворения 1961 года:
Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.
Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.
Конечно, это уже выглядит вызовом советской системе, в которой «есть традиция добрая в комсомольской семье: / прежде думай о Родине, а потом о себе», как пелось в популярной песне. У Бродского все наоборот: «Для меня деревья дороже леса. / У меня нет общего интереса» («Речь о пролитом молоке», 1967).
Модель поведения, выбранная подростком, а потом юношей Бродским совершенно исключительна для того мира, где он родился и вырос. В пятнадцатилетнем возрасте он самовольно бросает школу, чтобы, по собственным же словам, больше не «слушать ахинею», и вступает на стезю последовательного и принципиального нонконформизма. В последующие несколько лет Бродский работает учеником фрезеровщика на заводе, помощником прозектора в морге, истопником в котельной и, наконец, рабочим в геологических партиях в разных отдаленных местностях Советского Союза. В те же годы он много и беспорядочно читает – художественную, философскую и религиозную литературу, тогда же начинает писать стихи и довольно быстро становится известным в кругах молодежной литературной богемы Ленинграда.
Время, в которое Бродский рос и формировался как человек и поэт, известно в отечественной истории культуры под названием «оттепели». Эту эпоху определили 20-й съезд партии, развенчавший Сталина, и прошедший годом позже (1957) Всемирный фестиваль молодежи и студентов, приоткрывший для советских людей «железный занавес». Характерными приметами «оттепели» были расцвет советского гуманистического кинематографа, появление новых течений в изобразительном искусстве, известных как «второй авангард» (они были разгромлены лично Хрущевым во время знаменитой выставки в Манеже 1962 года), и беспрецедентный поэтический бум, породивший «эстрадную» и даже «стадионную» поэзию, а заодно и феномен авторской песни.
Но даже на этом сравнительно благоприятном фоне стихи Бродского оставались чуждыми официальному советскому, пусть и смягчившемуся, дискурсу. Это при том, что Бродский не был фрондером во времена, когда легкая фронда вполне допускалась – «Уберите Ленина с денег» (А. Вознесенский). И уж тем более он не был диссидентом, не говоря – антисоветчиком. Его поэзия оказалась чуждой советскому языку, потому что была отчуждена от этого языка. Бродский мог бы тогда сказать о себе словами Андрея Синявского: «Мои расхождения с советской властью носили чисто стилистический характер». Но ведь для поэта расхождения подобного рода как раз и являются решающими.
Шестидесятники (тот же Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, Ахмадулина) верили в «социализм с человеческим лицом», поэтому находили себе место (порой с оговорками) в пространстве официальной советской культуры. Бродский с самого начала был лишен этих иллюзий (его невозможно представить на общей стройке даже самого гуманного социализма), а его отстраненность от «комсомольской семьи» к середине 60-х – начало конца «оттепели» ‒ выглядела уже прямо-таки вызывающей. Поэтому катастрофа 1964 года, случившаяся с молодым поэтом, кажется довольно логичной при всей нелепости самого судебного преследования, процесса и приговора.
В конце 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья о Бродским под симптоматичным названием «Окололитературный трутень». В начале следующего года последовали арест, принудительная психиатрическая экспертиза с трехнедельным пребыванием в соответствующем лечебном учреждении (Бродский неизменно вспоминал эти три недели как худшие в своей жизни), обвинение в тунеядстве и приговор к пятилетней высылке в Архангельскую область. Там, в деревне Норенская (или – Норинская), поэт провел следующие полтора года своей жизни.
Вскоре после несправедливого и абсурдного приговора началась широкая общественная кампания за освобождение Бродского (ничего подобного в прежние сталинские годы нельзя было себе представить). В защиту Бродского выступили авторитетнейшие в СССР представители творческой интеллигенции – Корней Чуковский, Дмитрий Шостакович, Самуил Маршак, Константин Паустовский и многие другие. Разумеется, огромную роль в борьбе за досрочное освобождение Бродского сыграла Анна Ахматова, покровительствовавшая тесному кругу молодых ленинградских поэтов, среди которых Бродский был главной «звездой». Впрочем, по-видимому, решающее влияние на решение властей освободить поэта оказало мнение французского писателя, философа и члена ФКП Жана-Поля Сартра. Если на «свою» интеллигенцию партийные чиновники могли запросто наплевать, то проигнорировать позицию «большого друга Советского Союза» они были не в состоянии.
Если о своих мытарствах по ленинградским тюрьмам и психушкам Бродскому всегда было тяжело вспоминать, то о времени, проведенном в Норенской, поэт, как правило, говорил на удивление тепло. Там он окончательно сформировался как большой и зрелый поэт:
Сапожник строит сапоги. Пирожник
сооружает крендель. Чернокнижник
листает толстый фолиант. А грешник
усугубляет, что ни день, грехи.
Влекут дельфины по волнам треножник,
И Аполлон обозревает ближних –
в конечном счете, безгранично внешних.
Шумят леса, и небеса глухи.
(«Одной поэтессе», 1965).
В одной из бесед с Соломоном Волковым (С. Волков «Диалоги с Бродским»), рассказывая о Норенской, Бродский говорит нечто не вполне типичное для себя: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в тот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение!». Но, несмотря на это «колоссальное ощущение», ближние все равно – «безгранично внешние».
После ссылки Бродский еще около семи лет прожил на родине, пока его вновь не выслали – на сей раз на чужбину, на сей раз навсегда. Самое удивительное (и это еще одно свидетельство абсолютной исключительности его судьбы), что Бродский, в отличие от подавляющего большинства русских литераторов, оказавшихся за границей, сумел полностью интегрироваться в западную литературную среду и стать там по-настоящему своим. Что говорить, в Америке в 1991-м он был удостоен почетного звания (оно, впрочем, налагает еще и определенные обязанности) поэта-лауреата США, то есть официального поэта Библиотеки американского Конгресса. Последовательно в 40-е, 50-е и 60-е годы поэтами-лауреатами были Роберт Лоуэлл, Роберт Фрост и Стивен Спендер. В России хорошо известен только Фрост, но для англоязычного мира все три имени представляются практически равновеликими.
Кто еще из русских, кроме Бродского, сумел добиться такого признания на Западе, за исключением разве Набокова? Но Набоков уехал из России в юном возрасте, литературный путь начал уже за границей и все равно первые двадцать лет работал преимущественно для русской эмигрантской аудитории. Кроме того, Набоков прекрасно знал английский язык с раннего детства (его отец – Владимир Дмитриевич Набоков был не только известным деятелем русского политического либерализма, видным членом кадетской партии, но и известным англоманом), а Бродский, когда приехал на Запад в 1972 году, мог, по его собственным словам, поддержать английскую беседу лишь на довольно примитивном уровне. Это потом он стал признанным англоязычным эссеистом, да и в устной речи пользовался английским как вторым родным. Наконец, кто из этих двоих оказался в итоге нобелевским лауреатом?
Дело, впрочем, конечно не в Набокове и даже не в Нобелевской премии по литературе при всей ее исключительной значимости. Тогда – в 1987-м, а не теперь, когда она изрядно дискредитирована неоднозначными решениями Нобелевского комитета и сопутствующими скандалами. Дело дошло до того, что в 2018 году литературного Нобеля вовсе решили не вручать.
Исключительность Бродского заключается главным образом в том, что он в течение десятилетий, «наплывая на русскую поэзию, кое-что изменил в ее строении и составе», как сказал о себе Осип Мандельштам в письме писателю и литературоведу Юрию Тынянову. Таких поэтов, нечто изменяющих в «строении и составе» родной поэзии, а значит, родной речи и родного языка вообще, в каждом столетии бывает так немного, что их можно перечислить, загибая пальцы на одной – максимум, обеих руках. Место Бродского в этом ряду неоспоримо.
Новаторство Бродского состоит в числе прочего в том, что он выбрал нетипичный для русской поэтической традиции тон – аналитичный, рационалистичный, лишенный, как правило, какой-либо экзальтации. Такая манера была характерна как раз для англоязычной поэзии, но совершенно не свойственна поэзии русской. За это Бродского зачастую обвиняли на родине в холодности и безразличии. На самом деле – это не что иное, как мужественная трезвость в известной степени отстраненного взгляда, которым поэт смотрит на мир. Без всякого намека на истерическую взвинченность он говорит о самых важных на свете вещах – о времени, о смерти, о языке.
Бродский – поэт-метафизик, подобно его любимым англичанам XVII столетия, среди которых самый заметный – Джон Донн (этому английскому поэту и по совместительству настоятелю собора Святого Павла Бродский посвятил юношескую «Большую элегию»):
Спят всадники. Архангел спит с трубой,
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все – одной толпой,
Обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи
равно тихи, лежат в своих силлабах.
Сегодня под брендом «Джон Донн» известна сеть популярных московских пабов – спасибо хозяевам сети, что не забывают замечательного английского поэта!
Для Бродского-метафизика центральной становится тема языка. В обыкновенном понимании язык является материалом, инструментом поэта, как материалом живописца являются краски, а инструментом композитора – звуки. У Бродского все строго наоборот – поэт сам есть инструмент, орудие языка. Так или иначе варьируя эту мысль, Бродский повторяет ее во множестве своих печатных и устных высказываний (статьях, эссе и многочисленных интервью). Вот, например, из эссе «Сын цивилизации», посвященном Мандельштаму: «Писание буквально бытийный процесс: оно использует мышление для своих целей, поглощает идеи, темы и т. д., не наоборот. Именно язык диктует стихотворение, и то, что в просторечии именуется Музой, или вдохновением, есть на самом деле диктат языка». Язык не Бог, он больше, чем Бог и, пожалуй, даже больше, чем Время, поскольку только он не поддается этому всепоглощающему и безжалостному Разрушителю.
Все в мире есть форма времени. Между двумя фундаментальными философскими категориями – временем и пространством – Бродский решительно признает примат первой:
Время больше пространства. Пространство – вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
Жизнь – форма времени. Карп и лещ –
сгустки его. И товар похлеще –
сгустки. Включая волну и твердь
суши. Включая смерть.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975).
В том же стихотворении, длинном, как многие программные стихотворения Бродского (в нем 360 строк, в три раза больше, чем в «Осеннем крике ястреба»), поэт разворачивает и свой вариант антропологии, отвечая на вопрос о том, что же такое человек:
Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха,
Осязая хрупкость кости, уязвимость паха,
Тело служит в виду океана цедящей семя
Крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,
Человек есть конец самого себя
И вдается во Время.
Когда человек вдается во Время, он умирает, и остается только гул языка.
Тема смерти в мировой литературе, тем паче – в поэзии (особенно учитывая то обстоятельство, что поэзия намного старше прозы), стара как мир, так же стара, как тема любви. Для Бродского тема увядания, дряхления, разрушения, исчезновения была чересчур близка по причинам самого безжалостного медицинского свойства. Он смолоду имел серьезные проблемы с сердцем (тюрьма и ссылка здесь тоже сыграли свою роль, хотя имелась, очевидно, и врожденная предрасположенность), в тридцать шесть лет пережил первый инфаркт; затем последовало еще три инфаркта и две операции на сердце. «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», ‒ написано сорокалетним поэтом.
Любой человек живет не только в метафизическом Времени, но и во времени социальном и культурном, во времени историческом. Темы культуры и истории были близки Бродскому, как всякому большому поэту XX века, ибо, как говорил тот же Мандельштам, ‒ «в нем (современном поэте) поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы». Собственно, Бродский был сформирован не то что, как поэт ‒ как личность именно культурой, которая в его случае имела совершенно конкретное зримое воплощение. В его случае образом культуры была имперская архитектура его родного города – Санкт-Петербурга. Он не любил называть этот город его тогдашним официальным именем – Ленинград, поскольку «уцелевшего нельзя назвать именем Ленина» (имеется в виду блокада ‒ из эссе «Меньше единицы», посвященного воспоминаниям о детских и юношеских годах). Продлим цитату – «из этих фасадов и портиков – классических, в стиле модерн, эклектических, с их колоннами, пилястрами, лепными головами мифических животных и людей – из их орнаментов и кариатид, подпирающих балконы, из торсов в нишах подъездов я узнал об истории нашего мира больше, чем впоследствии из любой книги. Греция, Рим, Египет – все они были тут и все хранили следы артиллерийских обстрелов». Добавлена и петербургская природа, находящаяся с культурой в строгой и такой редкой в иных случаях гармонии, ‒ «а серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон».
Конечно, здесь есть определенное преувеличение. Архитектурой началось – литературой продолжилось. Бродский с юности был книгочеем, поглощавшим невероятное количество книг по самым разным отраслям знания. Причем, дело не ограничивалось только поэзией и художественной литературой вообще. Как-то Бродский обмолвился, что прочел Книгу Бытия «только» в двадцать лет. Но многие ли из его сверстников в Советском Союзе имели хоть какое-то представление о ветхозаветной библейской традиции в те времена?! А Бродский обладал серьезными познаниями в области истории мировых религий и философских систем, будучи еще совсем молодым человеком. В дальнейшем эти познания, разумеется, только расширялись и углублялись. Человек, не обладавший никаким формальным образованием (не окончивший даже советской школы), стал одним из самых образованных людей своего времени – уж во всяком случае, внутри поэтического цеха. Более того, начиная с 1972 года и до самого конца, Бродский регулярно преподавал в американских университетах, и относился к своему преподаванию чрезвычайно серьезно. Свидетельство тому – многочисленные воспоминания его студентов.
Бродский любил говорить о себе: «Я смесь античности и литературы абсурда». В этих рамках заключена вся история трехтысячелетней европейской культуры от Гомера до модернизма XX века, в пространстве которой Бродский чувствовал себя так же вольготно, как рыба в воде. Его любовь к античным авторам, давно, казалось, превратившимся в две-три цитаты из скучной университетской хрестоматии, общеизвестна. Он оживлял их, делал снова актуальными. Ему нравилось даже многобожие греческого и римского язычества, которое, по сравнению с единобожием христианства, напоминало о либеральном плюрализме и свободе выбора. Не столько политической, сколько культурной свободе – вот тебе Гермес, а вот Арес; вот – Артемида, а вот – Деметра. Выбор не столько религиозный, этический, сколько – эстетический. Не зря же, по собственным словам Бродского, ‒ «эстетика есть мать этики».
На античном фоне написано, возможно, самое популярное стихотворение Бродского, одно из последних созданных в России – «Письма римскому другу», имеющее подзаголовок «из Марциала», хотя это близко не перевод:
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.
Дева тешит до известного предела –
дальше локтя не пойдешь или колена.
Сколь же радостней прекрасное вне тела:
Ни объятье невозможно, ни измена!
Оно уже превратилось в кладезь крылатых цитат: «Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? / Все интриги, вероятно, да обжорство»; «Дай им цену, за которую любили. / чтоб за ту же и оплакивали цену»; и конечно – «Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря».
Спустя три месяца Бродский сменил империю – Советскую на Американскую – «я сменил империю. Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон, хоть живот крести…». Этот шаг, в числе прочего, позволил поэту невозбранно перемещаться в пространстве не только одной шестой части суши, но и прочих пяти шестых ее долей, за вычетом, может, только Китая. Впрочем, как сказано в «Письмах династии Минь», на фоне Китайской Стены «человек уродлив и страшен, как иероглиф; / как любые другие неразборчивые письмена». Так что на Дальний Восток он, очевидно, не слишком и стремился.
Несмотря на предпочтение времени, а не пространства, Бродский всегда был неутомимым путешественником. Это осталось в его стихах, где тонкие наблюдения лирика и метафизические размышления поэта-философа разворачиваются на фоне американских, английских, скандинавских пейзажей. И, конечно, главной западноевропейской страной для него навсегда стала Италия. А в Италии – Рим и, разумеется, Венеция – южная рифма к родному Петербургу. Каждые январские каникулы, свободные от университетских лекций, более двадцати лет подряд поэт проводил в Венеции – зимой, «в самое честное время года», когда город у лагуны избавлен от неисчислимых толп жадных до фотосъемки туристов.
Бродский был «сыном цивилизации», может быть, в большей степени, чем Мандельштам, которому посвящено одноименное эссе самого Бродского. Он был космополитом в прямом смысле этого слова, то есть гражданином мира, лишенным какой бы то ни было национальной ограниченности. Самоидентификация Бродского несколько более определенна – «я еврей, русский поэт и американский гражданин». Но в любой точке цивилизации он чувствовал себя как дома.
Другое дело, и это важно подчеркнуть, что под «цивилизацией» Бродский понимал исключительно Запад. Поэтому – «человек уродлив и страшен, как иероглиф».
Некоторые тексты Бродского, посвященные незападным культурам столь неполиткорректны, что сегодня, вполне вероятно, вызвали бы нешуточный скандал. Например, в «Мексиканском дивертисменте», про древнюю ацтекскую цивилизацию:
Все-таки лучше сифилис, лучше жерла
единорогов Кортеса, чем эта жертва.
ежели вам глаза скормить суждено воронам,
лучше, если убийца – убийца, а не астроном.
Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось
Толком узнать, что вообще случилось.
Или в прозе (эссе «Путешествие в Стамбул»): «Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая ближе к вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии. И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из глаз – и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета разрытой могилы».
Все это пристрастно, субъективно и едва ли справедливо.
В наше суматошное время, отмеченное травмирующим российско-украинским разломом, еще одно «неполиткорректное» стихотворение Бродского заставило сильно возбудиться публику по обе стороны баррикад – правда, главным образом баррикад фейсбучных. Это стихи «На независимость Украины», опубликованные в 1992 году:
Скажем им звонкой матерью, паузы метя, строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.
Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,
по адресу на три буквы на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором Гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще,
А курицу из борща грызть в одиночку слаще.
................................
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Строчки эти вызвали с одной стороны неподдельный восторг (вряд ли уместный), с другой – такие же неподдельные ярость и гнев (вряд ли разумные). Но надо полагать, что поэт имел право сказать то, что сказал. Тем более имел такое право человек, однажды прозорливо заметивший: «Человечество, видимо, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно».
Бродский – дитя своего времени, дитя века, который расстался с иллюзиями о человечестве предыдущих двух столетий. Он борется только (о, сколько значит это «только»!) за конкретного, определенного человека. Он выбирает свободу и, следовательно, одиночество. А свобода
…послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет как Пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь – словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
Это финал стихотворения «Пьяцца Маттеи», которое было написано, согласно авторскому подтекстовому указанию, в Риме в феврале 1981 года. Стихотворение, которое мне особенно дорого (возможно, по нелепой ассоциации) еще и потому, что февраль 1981-ого (так уж вышло) – это месяц и год моего рождения.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.