1. Главная
  2. Новости
  3. Культура
  4. Иннокентий Анненский (1855 – 1909). Судьба Обломка

Иннокентий Анненский (1855 – 1909). Судьба Обломка

ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ (1855 – 1909)

Этот высокий прямой господин с точно негнущейся шеей мог производить на тех, кто его плохо знал, впечатление человека чопорного, может быть, даже высокомерного. Впечатление было обманчивым. За мнимой чопорностью скрывалась сугубо медицинская проблема – патология шейных позвонков. Что, впрочем, не отменяет того факта, что обликом и манерой держаться и вести себя Иннокентий Анненский напоминал знавшим его в последнее десятилетие жизни о XIXвеке – блистательном и безвозвратно уходящем столетии расцвета классической русской культуры. Тем более удивительно, что Анненский, издавший первую и единственную прижизненную книжку своих стихотворений, когда ему было уже под пятьдесят, вошел в историю литературы, как поэт безусловно принадлежащий XX столетию. Он стал одним из флагманов русской поэзии Серебряного века. Находясь, в основном, внутри круга поэтов-символистов (собственно, другие влиятельные поэтические течения и школы при его жизни еще не успели сформироваться), Анненский был признан в качестве авторитета и учителя такими ярчайшими авторами следующей генерации, как Николай Гумилев, Анна Ахматова и Осип Мандельштам (всех троих относят к акмеистическому направлению, оттолкнувшемуся от наследия символистов). Многим обязана Анненскому и молодая нахальная футуристическая поросль. Так, Борис Пастернак, начинавший вместе с футуристами, неизменно подчеркивал, сколь много для него значит этот поэт, а порой прямо называл Иннокентия Анненского своим учителем  (в послевоенном письме Варламу Шаламову). Стихотворение Ахматовой, посвященное памяти Анненского, прямо так и называется – «Учитель»:

А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал и славы не дождался,
Кто был предвестьем,
предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул
томленье –
И задохнулся…

Одним словом, не опасаясь впасть в сильное преувеличение, можно говорить о том, что, подобно всей русской литературе, вышедшей, как известно, из «Шинели» Гоголя, русская поэзия первой половины XX века (или ее значительная и важнейшая часть) выходит прямиком из лирики Анненского.

Анненский, кстати, и внешне выглядел как учитель – обыкновенный, школьный или гимназический – и являлся таковым по роду своих, так сказать, основных занятий.

Поэт родился в 1855 году в Омске. Его отец был государственным чиновником средней руки, служившим в Главном управлении Западной Сибири. Интересно, что примерно в те же годы в Омске отбывал свой каторжный срок Достоевский, о котором Анненский в свое время написал немало интересных литературно-критических страниц (цикл очерков «Достоевский до катастрофы» вошел в «Книгу отражений» Анненского – образец новаторского, нестандартного подхода к литературоведению и литературной критике). Достоевский писал об Омске 1850-х годов со всей легко объяснимой «теплотой» каторжанина: «Омск гадкий городишко. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видел. Городишко грязный, военный и развратный в высшей степени». Так что можно себе представить облегчение Федора Николаевича Анненского, когда через пять лет после рождения Иннокентия, он получил должность в, как сейчас бы выразились, «центральном аппарате» Министерства внутренних дел, и семья вернулась в Санкт-Петербург.

В Петербурге Иннокентий учился в нескольких гимназиях, затем поступил на историко-филологический факультет университета, который и окончил в 1879 году. Практически сразу началась его педагогическая карьера. Он преподавал древние языки (греческий и латынь) и русскую словесность, а в 1896 году был назначен директором Императорской Царскосельской гимназии в главном пригороде имперской столицы.

Специальностью Анненского не просто как преподавателя, но и как ученого, была классическая филология – комплекс наук, который изучает классические языки – латинский и древнегреческий – и литературу, написанную на этих языках. Древние языки были в те времена просто кошмаром гимназиста, но Анненский, по свидетельству его сына Валентина, который сам учился у отца в Царскосельской гимназии, старался давать учебный материал не шаблонно: «Уроки проходили легко и были не страшны. Главным образом мы читали авторов. Грамматикой отец не душил, и мы проходили ее только в той мере, которая была действительно необходима».

Как филолога-классика и переводчика Анненского более всего привлекал древнегреческий театр, в особенности трагедии Еврипида. Из всей «большой тройки» греческих трагиков – Эсхил, Софокл, Еврипид – последний стоит ближе всего к человеку Нового времени. Для этого драматурга характерен психологизм, глубокая проработка характеров персонажей, умение верно отобразить самые тонкие или страстные душевные движения героев. Недаром Анненский любил шутя говорить, что Еврипид как бы переродился в него. Переродившийся в Анненского Еврипид заговорил по-русски. Впервые в истории родной словесности силами одного человека были переведены все дошедшие до нас трагедии афинского автора. А это – ни много ни мало – около двух десятков текстов. Больше, чем у Эсхила и Софокла вместе взятых. Поэтому сделанное Анненским можно назвать настоящим переводческим подвигом. Кроме того, Анненский написал четыре оригинальные пьесы – в древнегреческом духе и в подражание манере своего любимого автора. Одна из них – «Фамира-кифаред» ‒ даже шла на сцене Камерного театра. Впрочем, особого успеха она не имела, и было это уже после смерти ее автора – в театральном сезоне 1916-17 годов…

Столь глубокие занятия античностью не могли не запечатлеться на духовном облике нашего поэта. Основательное проникновение в материал всегда подразумевает определенную степень породненности с этим материалом. Серьезно занимаясь эпохой или автором, мы волей-неволей отождествляем себя с ними, примеряем на себя их хитон или тогу. Именно отсюда – «Еврипид переродился в меня».

Для античной культуры главными характеристическими чертами были вера в Судьбу, осознание неотвратимости Рока. Битва человека с Судьбой, неизменно заканчивающаяся его поражением, ‒ такова основная тема любой античной трагедии. Анненский остро чувствовал этот рок, довлеющий над всяким человеком, и над ним самим в первую очередь. А еще, как человек своего времени, отделенного от классической античности двумя с половиной тысячелетиями, поэт ощущал в себе роковую раздвоенность, двойственность, может быть, даже двусмысленность своего положения, сводящегося к комплексу «своего среди чужих, чужого среди своих».

По своему общественному положению Анненский был «штатским генералом». Директор привилегированной гимназии, а в последние три года жизни инспектор учебного округа в Петербурге, он имел чин действительного статского советника, и обращаться к нему нужно было не иначе как «Ваше превосходительство». И вот этот пятидесятилетний штатский генерал начинает регулярно общаться с поэтической молодежью того времени. В последний год жизни он часто заглядывает в редакцию журнала «Аполлон» (основан в 1909-м) – главного рупора молодой модернистской поэзии. А главным редактором и основателем «Аполлона» был Сергей Маковский, рожденный 22 годами позже Иннокентия Федоровича. (Маковский, который прожил долгую жизнь и умер в Париже в начале 1960-х годов, оставил интересные мемуары, где Анненскому нашлось свое достойное место).

Что поделать, если Судьба (Ананке по-гречески) распорядилась так, что Анненский начал писать по-настоящему зрелые и сильные стихи в том возрасте, до которого большинство русских первоклассных поэтов попросту не доживало. Но автору, очевидно, в какой-то момент стало совершенно ясно, что поэзию такого уровня более нельзя держать в столе. Так возникла та самая единственная прижизненная книжка стихов Иннокентия Анненского – «Тихие песни» (1904).  А через год после смерти поэта, благодаря стараниям его сына Валентина появилась вторая книга – «Кипарисовый ларец».

«Тихие песни» вышли в свет под примечательным псевдонимом – Ник. Т-о. Можно было подумать, что под ним скрывается какой-нибудь Николай Тарасенко или, допустим, Титаренко, но на самом деле все, конечно же, тоньше. «Никто» ‒ так называет себя Одиссей у Гомера, представляясь циклопу Полифему. Анненский словно настаивает на своей анонимности, и эту анонимность ему удавалось блюсти очень хорошо. Поначалу мало кто отдавал себе отчет в том, что автор дебютной стихотворной книжки и уважаемый сановитый педагог – одно и то же лицо. Порой это порождало любопытные курьезы.

Один из символистских вождей, Валерий Брюсов, в своей коротенькой рецензии на «Тихие песни» писал: «Книга Ник. Т-о – дебют неизвестного нам автора. У него хорошая школа. <…> …иногда он достигает музыкальности, иногда дает образы не банальные, новые, верные. В нем есть художник, это уже явно. Будем ждать его работы над самим собой». Отзыв сочувственный, но в то же время и несколько снисходительный, с высоты положения литературного гуру, каковым ощущал себя тридцатилетний Брюсов, годившийся Анненскому почти что в сыновья. Кстати, в той же рецензии Валерий Яковлевич не преминул пожурить загадочного Ник. Т-о за «часто непозволительно далекие от подлинника» переводы из французских поэтов.

Вплоть до самой своей смерти Анненский не был особенно известен как поэт, о чем свидетельствует хорошо его знавший в последний и чрезвычайно плодотворный год жизни Сергей Маковский: «Одним из таких неузнанных при жизни был Иннокентий Федорович Анненский. В области литературной он работал, можно сказать, в безвестности и лишь перед самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых поэтов, зачинателей журнала, обязанного главным образом ему, Анненскому, первыми своими удачами».

В каком-то смысле Анненский сам избрал для себя судьбу обломка, как об этом сказано в его удивительном стихотворении, где он отождествляет себя с осколком мраморной статуи:

Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никогда…

Помню небо, зигзаги полета,
Белый мрамор, под ним водоем,
Помню дым от струи водомета
Весь изнизанный синим огнем…

Если ж верить тем шепотам бреда.
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.

В Екатерининском парке Царского Села действительно есть статуя Андромеды (жены Персея, одолевшего Медузу Горгону) с поврежденной и плохо отреставрированной рукой.

Обломок статуи, покоящийся на дне водоема… Образ экзистенциального одиночества, заброшенности в мир, как выразился бы популярный немецкий философ XX века Мартин Хайдеггер, неизбывных тоски и ужаса человеческого существования.

В «Кипарисовом ларце», гармонически поделенном на «трилистники» (мини-циклы из трех стихотворений – «Трилистник лунный», «Трилистник осенний», «Трилистник сентиментальный» и т. д.), есть особый «Трилистник тоски».

Вот поэт описывает знойный душный город – «Тоска белого камня (В Симферополе летом)»:

Камни млеют в истоме,
Люди залиты светом,
Есть ли города летом
Вид постыло-знакомей?

В трафарете готовом
Он – узор на посуде…
И не все ли равно вам:
Камни там или люди?

Одушевленное и неодушевленное сливаются в мареве полной неразличимости, а эти строчки заставляют отчего-то вспомнить написанное семьдесят лет спустя совсем другим поэтом: «Вещи и люди нас / окружают. И те / и эти терзают глаз. / Лучше жить в темноте» (Иосиф Бродский «Натюрморт»). Но Анненского не спасает и темнота:

Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?

Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна.

Так тошно, что тоска перестает быть только ощущением или состоянием. Она одевается в плоть, и ее надо называть по имени, с прописной буквы: «Я знал, что она вернется / И будет со мной – Тоска». Или еще раньше, в «Тихих песнях»:

И мух кочующих соблазны,
Отраву в глянце затая,
Пестрят, назойливы и праздны,
Нагие грани бытия.

Но, лихорадкою томимый,
Когда неделями лежишь,
В однообразье их таимый
Поймешь ты сладостный гашиш,

Поймешь, на глянце центифолий
Считая бережно мазки…
И строя ромбы поневоле
Между этапами Тоски.

Центифолии – это сорт необычайно пахучих роз, из которых изготавливают розовое масло. Образ роскошных душистых цветов, льющих ядовитый аромат, по которым ползают отвратительные докучливые насекомые – декадентский аналог баньки с пауками у Достоевского.

Но где же выход из этой тоски, способной ввергнуть человека в некий вариант облагороженной свидригайловщины? Может быть, выход в «искусстве для искусства», в творчестве, в эстетизации всего окружающего мира? Предположил же символистский вождь Валерий Брюсов: «Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов». Предположил, утверждая, и указал дорогу юному поэту: «И ты с беспечального детства / Ищи сочетания слов». Беда в том, что эстетство Брюсова было, скорей, его литературной маской, за которой скрывался хваткий купеческий сын, бизнесмен и политик от литературы. Он чутко улавливал веяния культурной моды и конъюнктурные колебания. Не зря же после Октября этот бывший декадент, преждевременно загубивший себя морфием, стал членом партии большевиков и крупной фигурой в ряду новой советской культурной элиты.

Иннокентия Анненского сложно представить себе в послеоктябрьскую эпоху. Хотя, кто знает, возможно, это было бы логическим завершением судьбы обломка? Но путь Анненского к модернистскому искусству и к содружеству с молодыми поэтами-модернистами был выстрадан всей его предыдущей жизнью, всем его тайным духовным опытом.

Личность Анненского формировалась в некрасовско-апухтинские времена, когда поэзия полагалась глубоко вторичной по сравнению с прозой, когда на повестке дня стояли «проклятые» общественные вопросы, когда кумирами молодежи были Чернышевский и Писарев, прославившийся своими резкими нападками на поэзию Пушкина за ее «безыдейное» содержание. В 80-е годы (в это время Анненский начал выступать в печати с научными рецензиями и статьями по педагогическим вопросам) самым популярным русским поэтом был рано умерший Семен Надсон, о котором Брюсов впоследствии писал (к сожалению, весьма справедливо): «Невыработанный и пестрый язык, шаблонные эпитеты, скудный выбор образов, вялость и растянутость речи – вот характерные черты надсоновской поэзии, делающие ее безнадежно отжившей».

Зрелая лирика Анненского стала реакцией на удручающе непоэтическую атмосферу лет его молодости, когда все, что не имело гражданственной направленности (даже лучше стихи Фета, Тютчева, Полонского или Майкова) подвергалось порицанию со стороны «передовой» интеллигенции. Но у Анненского, в отличие от записных эстетов Серебряного века, искусство не заслоняет собой все остальные «грани бытия», не является панацеей и спасением от всех бед, не становится «идентичным натуральному» заменителем всех остальных сторон общественной жизни. Для Анненского искусство – это мука, это мучительное созидание красоты, которая рождается, несмотря на все страдания.

Как это часто бывает у Анненского, все самое важное и сокровенное у него выражают не люди, а вещи:

Смычок и струны 

Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!

Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых...
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их. 

"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали. 

"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно..."
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно. 

Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось. 

Но человек не погасил
До утра свеч... И струны пели...
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели. 

Та же мысль и схожие образы в «Старой шарманке»: 

Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал,Оттого, что петь нельзя, не мучась?.. 

Сам поэт нередко, особенно в последние годы, «пел», мучась в буквальном, физическом смысле. Анненский годами страдал от заболевания сердца. Он знал, что в любой момент может умереть, и умереть скоропостижно. В итоге так и произошло – 30 ноября 1909 года Анненский скончался от сердечного приступа, осев на ступеньки Царскосельского вокзала в Санкт-Петербурге (теперь это Витебский вокзал).

Трагизм и бессмысленность жизни – это, пожалуй, центральная тема Анненского. Но что может быть трагичней и бессмысленней смерти? Конечно, с точки зрения христианской религии смерть вовсе не бессмысленна. Более того, для подлинного христианина она есть торжество и начало новой истинной вечной жизни. Был ли Анненский православным верующим? Формально, разумеется, как подавляющее большинство русских людей его времени. Но не менее важно, что он был профессиональным античником и, возможно, на его отношение к смерти накладывался взгляд древних на неизбежное исчезновение человеческого существа. Тут был с одной стороны стоицизм (мужественная готовность умереть), а с другой стороны – отношение к смерти как к однозначному злу, что уже сильно расходится с христианской трактовкой. Можно вспомнить Одиссея у Гомера, спустившегося в Аид и увидевшегося там с тенями своих погибших боевых товарищей. Тени плачут и стенают, жалуясь на посмертную долю, ведь Аид для грека ‒ место безблагодатное, лишенное и намека на загробное блаженство и райские кущи. Так и в изображении смерти у Анненского отсутствуют ощущение торжества жизни вечной («Ныне отпущаеши…») и светлой печали. Смерть порой выглядит как чистая бессмыслица, но при этом как логичное продолжение такой же бессмысленной жизни, как в сонете «Человек»: 

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На "да" и "нет", на "ах!" и "бя", 

Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя, 

В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух – 

Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!.. 

Но чаще всего смерть у Анненского страшит своим отвратительным физиологизмом: «А из угла глядит, свидетель агоний, / С рожком для синих губ подушка кислорода. / В недоумении открыл я мертвеца… / Сказать, что это я… весь этот ужас тела…».

Еще мощнее в «Черной весне»: 

Под гулы меди — гробовой
Творился перенос,
И, жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос. 

Дыханья, что ли, он хотел
Туда, в пустую грудь?..
Последний снег был темно-бел,
И тяжек рыхлый путь, 

И только изморозь, мутна,
На тление лилась,
Да тупо черная весна
Глядела в студень глаз — 

С облезлых крыш, из бурых ям,
С позеленевших лиц.
А там, по мертвенным полям,
С разбухших крыльев птиц… 

О люди! Тяжек жизни след
По рытвинам путей,
Но ничего печальней нет,
Как встреча двух смертей. 

Физиологизм в «Черной весне» подчеркивается этим восковым носом, страшно  убедительным и отталкивающим образом «студня» глаз, разбухшими, как труп, птичьими крыльями. Это удивительное стихотворение, которое поражает, помимо прочего, необычностью трактовки темы весны. Анненский рвет шаблоны: он акцентируется не на возрождении природы, как это сделали бы на его месте девяносто девять авторов из ста, а, наоборот, на картине умирающей зимы: «Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей». Здесь Анненский поднимается до тютчевских высот. «Черная весна» своей оригинальностью напоминает «День и ночь» Тютчева, где, в противоположность банальной трактовке, ночь не опускает свой покров на светлый день, а, напротив, она срывает «златотканое» покрывало с реальности и обнажает бездну для людских глаз – «Вот отчего нам ночь страшна».

Не надо думать, впрочем, что Анненский, подобно многим нарочитым поэтам-декадентам эпохи, был певцом смерти и тления, упадка и разложения. В его стихах встречаются и юмор, и ирония, чуждые замогильной серьезности декаданса. В них есть сочувствие и сострадание другим людям, как в стихотворении «Старые эстонки», посвященном матерям казненных эстонских революционеров 1905 года. В лирике Анненского начисто отсутствует зацикленность на себе, эгоистическое самолюбование, характерное даже для талантливых представителей поэтического поколения рубежа веков. Нельзя себе представить Анненского, самодовольно заявляющего нечто подобное: 

Я победил холодное забвенье,
Создав мечту мою.
Я каждый миг исполнен откровенья,
Всегда пою. 

Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то.
Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто. 

Это сейчас процитированные стихи Константина Бальмонта не вызывают ничего, кроме смеха, улыбки. На современный взгляд ‒ чистая пародия, в начале прошлого века они воспринимались как самый настоящий мейнстрим. Зато стихи Анненского (очень многие) звучат по-современному и теперь.

Почему Анненский по-прежнему актуален, а его поэзия дорога всем, кому дорого живое русское слово, и чем он отличается от массы своих собратьев по Серебряному веку? На этот вопрос ответил Александр Кушнер – классик современной русской поэзии: «Потому что все они были маги и жрецы, андрогины и мистагоги, демоны, рыцари и паладины, и лишь он один оставался человеком. <…> Потому что, будучи человеком, страдая от одиночества, он замечал людей, живущих рядом, в том числе самых заброшенных, последних, никому не нужных, вроде деревенского дурачка, бредущего ночью по зимней дороге босиком: "Была не одинока / Теперь моя душа…". Потому что в сознании этого знатока античности, переводчика Еврипида и новейшей французской поэзии, как ни странно, жил подлинный демократизм. <…> Потому что, говоря о себе, говорил о нас, его будущих читателях».

Лучше и не скажешь.